Warning: include(../../blocks/do_head.php) [function.include]: failed to open stream: Нет такого файла или каталога in /home/users1/g/goldbiblioteca/domains/goldbiblioteca/online_rusklassic/knigi_online_str9/864.php on line 9

Warning: include() [function.include]: Failed opening '../../blocks/do_head.php' for inclusion (include_path='.:/usr/local/zend-5.3/share/pear') in /home/users1/g/goldbiblioteca/domains/goldbiblioteca/online_rusklassic/knigi_online_str9/864.php on line 9
логотип сайта www.goldbiblioteca.ru

Warning: include(../../blocks/verhonline.php) [function.include]: failed to open stream: Нет такого файла или каталога in /home/users1/g/goldbiblioteca/domains/goldbiblioteca/online_rusklassic/knigi_online_str9/864.php on line 26

Warning: include() [function.include]: Failed opening '../../blocks/verhonline.php' for inclusion (include_path='.:/usr/local/zend-5.3/share/pear') in /home/users1/g/goldbiblioteca/domains/goldbiblioteca/online_rusklassic/knigi_online_str9/864.php on line 26

Гарин-Михайловский Николай Георгиевич. Полное собрание сочинений. Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895 

Гарин-Михайловский Николай Георгиевич
Собрание сочинений в пяти томах
Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895

Несколько лет в деревне*

Задавшись благими намерениями, я отправился в деревню хозяйничать, но потерпел фиаско. Несколько лет жизни, тяжелый труд, дело, которое я горячо полюбил, десятки тысяч рублей, — все это погибло, прахом пошло…
Побуждает меня взяться за перо желание выяснить вопрос: следует ли продолжать опыты вроде моего? Отсюда основная задача моего труда — добросовестное, без всяких предвзятых соображений, буквальное воспроизведение бывшего.
Познакомившись с моею работой, читатель увидит, что, преследуя благие намерения, я довольно бесцеремонно, если можно так сказать, повернул жизнь своей деревни из того русла, которое она пробила себе за последние двадцать пять лет, в русло, которое, в силу разных соображений, показалось мне лучшим.
Такой поворот не прошел для меня безнаказанно. Может быть, это произошло в силу моей неспособности или неуменья взяться за дело, а может быть, и в силу общих причин, роковым образом долженствовавших вызвать неудачу.
Об этом пусть судят другие.

I
Исторический очерк

Князь. — Юматов. — Сын Юматова, — Скворцов. — Николай Беляков.

Ярко сверкает, точно застрявший в расщелине, пруд. Весело сбегает к нему со стороны горы зеленый лесок, а по другую сторону пруда далеко и привольно раскинулась хлебородная степь. У самого берега тесно жмется друг к другу ряд старых, покосившихся изб. Деревня называется — Князево.
Лет сто тому назад земля эта была высочайше пожалована князю Г., и для заселения ее он вывел восемьдесят дворов из Тульской губернии.
Об этой отдаленной эпохе сохранилось очень мало воспоминаний. Существует и до сих пор группа старых берез, в виде аллеи, — остаток бывшего здесь некогда сада. По словам соседних крестьян, под этими березами князь учил своих мужиков уму-разуму, то есть попросту сек. Князевские мужики обходят этот факт угрюмым молчанием. Детали изгладились, и упоминается князь только для выражения самой седой старины.
— Эта земля еще при князе пахалась.
— Уродило так, как только при князе рожало.
В начале нынешнего столетия князь продал имение соседу Юматову, а крестьян взял на вывод.
Но крестьянам, видно, уже успели приглянуться эти привольные места. Полюбили они и гладкую поверхность своего пруда, в котором столько рыбы, что только не ленись ловить, и лесок, где так много грибов, ягод, а еще больше дров, лыка, оглоблей, а то и бревешек; полюбили и то привольное поле, что так щедро оплачивает их работу благодаря своему двухаршинному чернозему. Узнав, что князь хочет их вывести, вся деревня в один прекрасный день точно сквозь землю провалилась: остались только избы да дворы; все же живое, как владельцы, так и скотина, исчезло. Дело кончилось тем, что, побившись месяца два и не найдя никого, князь отстал от крестьян и передал их Юматову.
Князевцы любят вспоминать об этом времени, но, по обыкновению, скупы на слова.
— В поляном лесу жили — в норах, как лисы. Сейчас есть след. Руками хлеб мололи… Ничего, господь помог, вытерпели…
Соседние деревни вполголоса рассказывают охотникам послушать причину, побудившую князя продать имение.
— Подшибся князь через своих мужиков, — озорники они. И сейчас добра от них никому нет, и раньше не было. За озорство их и из Тулы перевели. Весь их род уж такой. Недаром Юматов отбивался от них, точно чуял, сердечный, свою судьбу.
Воспоминаний об Юматове сохранилось больше. Он оставил память о себе, как о хорошем хозяине, но был лют и охоч до баб. Это главным образом и погубило его. Исторический факт таков: Юматова убили ночью, нанеся ему до ста ран. Двухлетние розыски не приводили ни к чему. Наконец, один из главных виновников, пьяный, на празднике в соседней деревне рассказал, как было дело. Виновного схватили, посадили в острог, два года он запирался, а потом, когда уже хотели было на все махнуть рукой, повинился во всем и выдал сообщников. Дело кончилось тем, что сорок дворов было сослано в Сибирь. Сами князевцы охотно вспоминают о смерти Юматова и так приблизительно передают дело:
— В Казань за подходящими людьми посылали. Две недели кормили и поили их. Все никак нельзя было: то он в гости, то к нему гости. Дворню всю на свою сторону переманили. Мальчик при нем дворовый спал, — тоже на нашу сторону поддался. Часовых по дорогам расставили… Здоровый был: девять человек насели на него; он их волоком проволок по всем комнатам, — все выходу искал. Выскочи он во двор, так и не дался бы, да на самом крыльце один в лоб ему угодил оглоблей, тут он и повалился.
О самой ссылке предание совершенно умалчивает. Князевец угрюмо отделывается короткою фразой:
— Греха много было… Вытерпели… — помолчав, угрюмо добавляет он.
Во время малолетства сына Юматова князевцам жилось недурно. Вырос сын Юматова, послужил в военной службе и незадолго до воли приехал в деревню на жительство. Сначала мужиков в руки крепко прибрал. Попробовали они было его поучить маленько и на первый раз подрубили амбары; но дело кончилось не совсем благополучно. Юматов вызвал обжорную команду, то есть роту солдат, которую крестьяне должны были кормить на свой счет. В два месяца рота объела всю деревню. Мужики взвыли, но не выдали виновных. И вдруг барин все узнал. Троих сослали в Сибирь, а Остальных перепороли.
Давно нет и Юматова, нет и большинства участников современных ему событий, новое поколение уже стариками становится, а до сих пор не могут простить князевцы бывшему тогда старосте из своих мужиков, на которого пало подозрение в измене. Жалко и страшно смотреть на этого неряшливого высокого старика, когда он пробирается по селу. Года гонений и преследования положили на него печать Каина; он идет спешною, неуверенною походкой, беспрестанно оглядываясь в ожидании, что вот-вот первый выскочивший из ворот мальчишка пустит ему под ноги камень. В его глазах озлобление и страх. Что пережил этот человек во всю свою долгую жизнь, — человек, который клянется, что он не виноват! Никто ему не верит. Недаром два часа пробыл с ним барин, запершись в кабинете, перед тем днем, как засадил в острог виноватых. Он был богат, но все исчезло: лошадей покрали, сено каждый год жгли в стогах, хлеб почти весь в снопах разворовывали. Он давно разорился и совершенно обнищал.
— Так ему, собаке, и надо.
Об этом периоде князевцы вспоминают угрюмо и с большою неохотой.
— Известно, команда курицу поймает — тащит, барана — тоже тащит, — запрету ни в чем не было, как саранча, всё объели, — и, помолчав, прибавляют: —Вы терпели. Где команда? А мы всё тут.
Относительная тишина царила не долго после этого. Пришла воля, а с ней и новые хлопоты князевцам.
Как ни крутили их, как ни старался посредник, как ни старался Юматов, а мужики на своем настояли, — все вышли на сиротский надел, — на даровую 1/4 часть душевого надела.
Крестьянин Афанасий Сурков так рассказал мне эту историю:
— Видишь ли ты, батюшка мой (Афанасий — мужик не из бойких, говорит медленно, с трудом складывает мысль в слова)… — Солдат, значит, Симеон, — вот, брат нашему Чичкову, — пришел и говорит: грамота золотая от царя пришла; кто, значит, на полный надел пойдет, того опять в крепость поворотят. Кому же не воля опять идти? Ну, значит, и присягнули промеж себя: друг дружку не выдавать. Крестились, образ, значит, в Семеновой избе целовали. Приехал исправник, мировой, барин пришел. Собрали нас на сход. Тоё, да сеё, исправник как закричит: «Да что с ними разговаривать? Одно слово, трава и больше ничего. Розог!» Принесли розог, скамейку вынесли, поставили. Исправник прямо ко мне: «Руку даешь?» Похолонуло у меня на сердце: «Не дам, — говорю. — Что хошь делай: хоть бей, хоть убей — не дам». — «Ложись», — говорит. Перекрестился я, говорю: «Ты видишь, пресвятая богородица!» — лег я, и стали они меня…
Он замолчал и напряженно наклонился вперед, точно силясь получше рассмотреть то, что было двадцать пять лет назад. Его лицо выражало недоумение и тщетное напряжение что-то понять. Он говорил медленно и нехотя.
— И стали они меня, и стали-и… Били, били…
Он с каким-то мучительным наслаждением повторял это слово, точно снова переживал давно прошедшее.
— Закусил это я руку, чтобы не закричать… Все молчу. «Будешь ты, собачий сын, говорить?» А я все, знай, молчу. «Бросить, говорит, этого дурака, — другого!» Встал я, перекрестился на небо, да и говорю: «Царица небесная, ты видела: за что они меня били?»
Голос Афанасия на этом месте оборвался, и он. угрюмо замолчал.
— Чем же кончилось? — спросил я.
— Да чем кончилось? — повеселевшим голосом заговорил он снова. — После меня за нашего Чичкова взялись; он туда-сюда: «Вот чего, говорит, старики: не всем же пропадать, не лучше ли покориться?» Ну, и покорились.
— Тебя одного, значит, пороли?
— Одного, батюшка, одного, — раздумчиво отвечал Афанасий.
— Да за что?
— А господь их знает. Вот убей — и сейчас не знаю за что.
От Афанасия так ничего больше и нельзя было добиться. Он твердил свое:
— И не знаю, и не знаю, и не знаю, батюшка… И господь их знает, чего им надо было, и за что они меня пороли — и сейчас не знаю.
Уже от других мужиков можно было узнать, что речь шла о выборных, которых они сдуру, по наущению солдата Симеона, не хотели выбирать, боясь подвоха.
Ликованье, что так ловко отвертелись от полного надела, скоро сменилось у князевцев унынием.
Спохватились, да поздно, что солдат Симеон зря болтал. Цена на землю стала шибко расти: с 3 рублей за хозяйственную десятину (3200 квадр. сажен) сразу выскочила на 5 руб. за посев одного хлеба. Прошло еще немного — стала земля 7–8 руб. Земля подорожала, а родить на ней стало наполовину хуже. Посеянный хлеб, как все посчитать, без малого стал в купку обходиться, то есть за затраченные деньги и труд можно было и на базаре за ту же цену хлеб купить. Соседние деревни, которые на полный надел пошли, хоть плохо, а жили. Князевцам же совсем стало невмоготу. Шибко обеднел народ. Стали о новой земельке толковать. Ткнулись туда-сюда — все то же, да и насиженные места не так-то легко бросать.
Худо стал жить народ; особенно памятен голодный 65-й год. Половина населения всю зиму Христовым именем кормилась. И что это за жизнь была! Ладно, кто еще догадался дубовыми желудями запастись, — тот желудевым квасом питался. Дети в тот год почти, все перемерли; много и взрослых от тифу свернулось.
— Никто и живым не чаял остаться, — говорили князевцы, — да пожалел господь, помощь послал.
Помощь состояла в том, что Юматов, подбитый голодным годом, заложил имение. Денег дали много, больше чем надо было, и он решил устроить у себя винокуренный завод. Ожили князевцы, закипела работа. Дела пошли хорошо. И Юматову сначала было недурно, но потом, вследствие покровительства крупным винокуренным заводам, дела пошли хуже. Старыми машинами работать стало невыгодно, для новых не хватало денег; подвернулись семейные невзгоды, Юматов запил. Приказчики, видя, что дело пошло к концу, стали усиленно воровать.
Пользовались и князевцы: с приказчиками они спелись и дела вели дружно. Привезет сажень дров, а ярлык берет на три, — третья часть приказчикам. Мужики были и пьяны и сыты.
— Вот она штука-то, — толковал мужик Чичков. — Барину худо — мужику хорошо. Пока в силе был — дохнуть было нельзя, подшибся — легко стало.
Не долго, однако, протянул Юматов. Нежданно-негаданно наехали чиновники и описали завод. Юматов поехал в город. Недели через две пришла весть, что Юматов умер. Имение попало к кредиторам, и был назначен конкурс. Главный кредитор тайно от других захватил всю движимость. Работа была спешная, и в ночь перед описью все надо было припрятать.
Николай Беляков, бывший кучер Юматова, с несколькими князевцами лихо обделал дело. Всю ночь выносили вещи; прятали их и по дворам гостеприимных князевцев, и в снег зарывали, и в лес отвозили.
Конкурс продолжался около года и прошел не без пользы для князевцев: лес покупали за бесценок, — вместо десятины рубили две; землю снимали десятину, — сеяли полторы и т. д. Конечно, делились с приказчиками, но не обидно, — «водки бутылку, поросенка, когда прямо рублевку сунешь».
Наступил конец и конкурсу. Имение осталось за главным кредитором, купцом Скворцовым. Новый владелец ни во что не вмешивался, жил постоянно в городе, где и занимался ростовщичеством. В деревне же он посадил приказчиком Николая Белякова. Николай Беляков обязан был поставлять ему ежегодно 5 тысяч руб. кроме леса (с 2400 десятин, доставшихся Скворцову за 37 тысяч рублей). До остального Скворцову дела не было. Винокуренный завод, все постройки, кроме одного флигеля, были за ненадобностью проданы за 4200 руб. (первоначальная их стоимость около 40 тысяч руб.). Сад был вырублен постепенно Беляковым на отопление флигеля. Продажа леса шла вовсю. Лес Скворцов не признавал выгодною статьей, как не оправдывающий процентов на затраченный капитал.
Беляков ловко повел дело. Не успели мужики оглянуться, как он зажал их в свой кулак, как в железные тиски. Прием его был простой, но верный. Пять-шесть дворов побогаче он гладил по шерсти — давал им на выбор лес, лучшую земельку, и ценой подешевле, и мерой не обижал. С остальною же деревней он действовал иначе. Приходит, например, время брать землю. Беляков назначает цену и день сдачи. Мужики делают стачку сбить цену. Беляков только посмеивается.
Порядок сдачи земли такой: кто все деньги принес сразу, тот пользуется правом выбора лучшей земли; берущим в кредит достается не разобранная за наличные деньги и, конечно, худшая земля. Для противодействия стачке дается повестка во все соседние деревни. Хорошей земельки кому не надо? И, глядишь, в день сдачи возле избы Белякова точно базар от наехавших подвод. На всякий случай заготовлено несколько подставных покупщиков. Подставные, как только цена объявлена, тотчас изъявляют на нее согласие и требуют себе лучшую землю. Богатеи, те шесть дворов, о которых было упомянуто выше, только ждут этого момента. Так прямо против мира идти нельзя, если сделана стачка, а уж начали брать, так чего же поделаешь?
— Что ж, старики, — начинает в таких случаях Чичков, — чего ж тут еще дожидаться? Ничего, видно, не поделаешь — хитер, собака, ловко придумал. Чужие разберут, а сами где, сеять станем? Идти надо.
Богатеи энергично поддерживали Чичкова, а за ними, почесываясь, плелись и остальные князевцы.
А вечером у «собаки» шла выпивка, и Беляков в десятый раз, захлебываясь от восторга, рассказывал богатеям, как он ловко все проделал. Князевцы и сами понимали, как их Беляков оплел, да ничего не поделаешь. Пробовали ему пригрозить поджогом, он и против этого нашел сноровку. Высмотрел в деревне центральное место и стал торговать его у хозяина, Алексея Ваганова. Ваганов хотя и плохонькой был мужичонка, а насиженным местом дорожил и заломил такую цену, что Беляков только свистнул и ушел, сказав на прощанье:
— И подешевле отдашь.
И действительно отдал. Через неделю нагрянул обыск, и у Ваганова нашли барский котел, вмазанный в печь. Ваганов и не запирался, что он выломал, но указал, что и другие не лучше его: почитай, у всякого барское добро есть, — сам Беляков и спит, и ест, и пьет из барского. Кончилось, однако, тем, что других не тронули, а Ваганова в Сибирь сослали. Осталась Устинья с четырьмя детишками, пришла зима, а с ней голод и холод, отдала вдова свою усадьбу, а за это ей избу перенесли на край села, да еще дали десять рублей. Так поселился Беляков в центре села.
— Жги его, собаку, коли себя не жаль! — толковали князевцы.
— Ах, собака, собака, и ничем его не доймешь!
— В овраге где-нибудь ночью прикончить.
— Станет он тебе по оврагам ночью ездить! Ему что за неволя?
— Ах, собака, пра, собака!
Взялся было Андрей Михеев миру послужить, лошадок увести, богатеи донесли вовремя, и Михеев чуть жизнью не поплатился: весь заряд на вершок от него просвистал, а вдогонку еще Беляков закричал:
— На первый раз, Андрей, только попужал, а впредь не взыщи.
— Хай ему пес, — отплевывался Андрей, повествуя в кабаке про свою неудачу.
А на другой день Беляков пришел к Андрею с понятыми и составил протокол о том, что верея[1] из барского двора вырыта.
Два часа Андрей валялся в ногах у Белякова, пока тот смиловался.
— Ну, помни же, Андрей. Протокол я припрячу до времени, а уж какой выйдет грех, ты у меня будешь в ответе.
Приуныли князевцы. Богатые из года в год богатели, а бедняки беднели все больше и больше.
Терпели князевцы, терпели, да, наконец, и невмоготу стало. Да и случай-то вышел исключительный. Высмотрел Беляков как-то дешевый гурт скота, дешевый потому, что открылся в нем падеж. Беляков с богатыми и соблазнился на дешевку. Купили весь гурт и пригнали в князевское стадо. Результатом было то, что все коровы у князевцев передохли. Ну, и зашумели же князевцы! Целую неделю не решались Беляков и его товарищи показаться в деревню. Кончилось, однако, тем, что Беляков и богатеи помирились с миром на десяти ведрах водки. Один Степан Лайченков не стал пить.
— Хай вам, собаки! Один я с бабой, детей нет, послужу миру, — сказал Степан, тряхнул головой, надвинул шапку и пошел домой.
Так и замер Беляков со стаканом водки в руках. Насторожился и мир. Со Степаном шутки плохи были. Степана все боялись. Боялись за его огненные, как у бешеного, глаза, — как сверкнет он ими, так на что Андрей Михеев отчаянный, а и тот, как бы пьян ни был, отстанет.
Струсил Беляков и пошел со Степаном мириться. Надавал он Степану пятнадцать рублей за павшую корову, но Степан стоял на своем.
— Ничего не возьму, а миру послужу. Опостылел ты всем, собака… Найду и на тебя конец.
— Да ты не стращай. За это, знаешь, куда попадешь? — огрызался Беляков.
— Слушай, Николай! Ты других пугай, а меня оставь. Нас только бог слышит, так вот тебе я что скажу. Полгода я даю тебе срока: не уйдешь волей — жив не будешь.
И глаза Степана так сверкнули, что Николай сделался белый, как рубаха.
— Опостылел ты, подлец. Я не буду таиться. От меня никуда не уйдешь. Я прямо возьму топор да среди улицы тебя и хвачу. Вот этак!..
И Степан, в одно мгновение схватив топор, лежавший под лавкой, замахнулся над Николаем.
— Господи Иисусе, помилуй, — прошептал Николай, прижавшись к притолоке.
Панический ужас точно сковал его. Широко раскрытыми глазами впился он в страшное, искаженное бешенством лицо Степана.
— Куда уйдешь, собака? — неистовым голосом закричал Степан и, не помня себя, со всего размаха опустил топор.
Прибежали соседи, но уже было поздно: Беляков с рассеченною головой, с распластанными руками валялся на полу, а Степан, очевидно, бессознательно, бережно обтирал окровавленный топор.
— Степа, господь с тобою, ты что это сделал? Погубил ты себя.
Степан точно проснулся. Он оглянулся, посмотрел на лежащего Белякова, на топор, бросил его и, проговорив упавшим голосом: «Братцы, голубчики, пропала моя душенька, лукавый попутал», — зарыдал, как ребенок.
Вся деревня сбежалась, и вся деревня рыдала.
— Степа, голубчик, что ты наделал? — повторяли мужики на все лады и по очереди обнимали Степана.
А Степан рыдал и рыдал, твердя одно и то же:
— Погубил я свою душеньку.
И Степана угнали в Сибирь. Нового приказчика прислал Скворцов, но уже доходов тех не было.
При первой оказии новому приказчику объявили на сходе:
— А ты не больно. Много вашего брата здесь перебывало. Всяких видали — и не таких, как ты, а где они? Все вверх по Степаиловке[2] ушли, а мы всё тут.
Приказчик обробел и повел дело спустя рукава. Скворцов решил продать имение. Покупщиком явился я.

II
Цель покупки имения

Заботы о личном благосостоянии. — Организация моего хозяйства. — Немецкая колония. — Технические улучшения в имении.

Мне было тридцать лет, я был женат и имел двух маленьких детей. Предыдущая моя деятельность ничего общего не имела с деревней. С хозяйством, так как вся родня моя всегда занималась земледелием, я был знаком. С народом хотя я и сталкивался, но быт его знал более по литературе. По специальности я был инженер путей сообщения, но бросил службу за полною неспособностью сидеть между двумя стульями: с одной стороны, интересы государственные, с другой — личные хозяйские. Казенных железных дорог тогда еще не было. Имение я купил за семьдесят пять тысяч рублей — значит, оно в течение пяти лет удвоилось в цене. Жена и я — оба мы страстно стремились в деревню. Перспектива свободной независимой деятельности улыбалась нам самым заманчивым образом.
Цели, которые мы решили преследовать в деревне/ сводились к следующим двум: к заботам о личном благосостоянии и к заботам о благосостоянии окружающих нас крестьян. Каким путем думал я стремиться к достижению этих целей?
Вообще, а в деревне в особенности, в делах людских резко бросается в глаза неразумное приложение сил в борьбе за существование. У людей под руками неисчерпаемые богатства в лице природы, а почти вся их деятельность направлена не на эксплуатацию этой природы, а на вымогательство у более слабого. В городах это не так режет глаза, но в деревне, у самого источника, так сказать, глупо и дико видеть, как все силы человека направлены на то, чтобы как-нибудь отнять последнюю каплю у ближнего, когда соединенными усилиями можно овладеть целым источником. Мне и хотелось помочь людям стать на надлежащий путь, хотелось помочь им перенести центр тяжести борьбы за существование на природу. Задача не казалась особенно трудной: стоит научить крестьянина более успешным приемам борьбы с природой, и он сам поймет, как дико и нелепо бороться с ближними, тем более, что в той местности, где я приобрел имение, были уже примеры такого отношения к делу.
В образец я взял немецкое хозяйство. Верстах в сорока, в начале пятидесятых годов, поселилась колония немцев-менонитов, состоящая в настоящее время из ста семейств. О баснословных урожаях сам-тридцать я услыхал сейчас же по приезде. Мой первый визит был в колонки. Я осмотрел подробно хозяйство колонистов. Во всем система, порядок, аккуратность. Даровой надел каждой семьи 60 десятин, оборотный капитал, вывезенный из Германии, около 10 тысяч рублей на семью, то есть на десятину приходится около 170 руб. Средний валовой доход с участка около 3 тысяч руб, Откладывается ежегодно от 500 до 1000 рублей. Переживали они и плохие времена. Четырехпольная система дала в России неудовлетворительные результаты. Но в начале шестидесятых годов колонист Пенер, энергичный и дельный человек, перешел к обыкновенной русской трехпольной системе, применив к ней глубокую запашку, удобрение, обновление семян и проч. Дела колонистов приняли вскоре блестящий оборот.

Я отдался делу с такой любовью, какой не предполагал в себе. Моя страсть побольше поспать пропала бесследно. С первым лучом солнца я был на ногах, торопился пить чай и спешил на двор. Там десятки хорошо выкормленных лошадей впрягались в немецкие плуги и стройно выезжали в поле, начинавшееся прямо от дома. Туда же двигались воза с навозом. Аммиачный запах его сильно разносился по свежему воздуху. Весь секрет состоял в том, чтобы скорее запахать разбросанный навоз, чтобы аммиак и прочие летучие части навоза не успели выветриться.
С каким наслаждением научился я устанавливать плуги! По целым часам ходил я за установленным мною плугом, вдыхая запах свежей земли. Земля выворачивается, подымается, достигает известной высоты лемеха и винтообразно рассыпается вниз.
Рядом с полевым хозяйством я вел целый ряд журналов, долженствовавших выяснить количество и стоимость работ.
Мои друзья немцы-колонисты приезжали изредка ко мне, одобряли, исправляли и предупреждали, чтобы я не увлекался и не ждал сразу блестящих результатов. Они говорили, что нужно время, пять-шесть лет, чтобы достигнуть их урожаев. Я достиг их результатов в три года, — в третий год мой урожай, по количеству и качеству, ничем не отличался от их урожая. Но если в отношении количества и качества я достиг того же, то в отношении стоимости я значительно уступал немцам. Все у меня обходилось дороже и всего выходило больше. Объяснялось это отчасти тем, что я нарочно поднял заработную плату, находя ее слишком низкой, отчасти инженерною привычкой делать все скоро, и только по личному опыту убедился, что скорость и стоимость обратно пропорциональны между собою. Наконец, несомненное влияние на удорожение имело то обстоятельство, что я не имел соответственного штата людей в своем распоряжении. Подобрать в деревне такой штат очень и очень трудно. Или будет честный, но ограниченный, или ловкий, но только для себя. Все эти приказчики, старосты, дрессированные в прежней школе, ничего не стоят, в новое дело они не верят; по личному опыту у них сложилось твердое убеждение, что всё эти новаторства — прямой путь к разорению, а при таком отношении никакой энергии, никакой любви, понятно, быть не может. Постепенно присматриваясь к окружающим и заметив несколько смышленых рабочих, в течение трех лет я успел организовать из них потребный штат низших служащих, удовлетворявших моим требованиям.
Надежду иметь настоящих помощников я откладывал до того времени, когда вырастет молодое поколение деревни, поступившее в школу, которой заведовала моя жена.
Свои инженерные познания я применял во многих случаях при хозяйстве. Привычка к большому делу, привычка обобщать, делать правильные выводы, привычка быстро применяться к местным условиям, привычка обращения с рабочими, — все это сильно помогало мне. Технические познания дали мне возможность воспользоваться благоприятными местными условиями. Мое имение, расположенное на водоразделе, имело две речки, бравшие начало и впадавшие в другую реку на моей же земле. По нивелировке оказалось, что эти речки можно соединить в одну.
Вследствие этого моя мельница вместо двух заработала на пяти поставах. Доходность ее утроилась. Приобретя такую громадную силу, я решил приспособить ее к разным целям хозяйства. Я устроил водяную молотилку, вследствие чего молотьба стала обходиться много дешевле. При молотилке я устроил амбары, куда при помощи элеваторов механически пересыпался уже очищенный хлеб. С последним поданным в барабан снопом последняя горсть зерна попадала в амбар, и воровство зерна — это зло нашего хозяйства — у меня не имело места.
На случай ненастья, отчего часто хлеб осенью в наших местах сгнивает в снопах, я устроил крытые сараи и сушилки. Стремясь завести интенсивное хозяйство, я организовал пеклеванное дело, устроил маслобойку, чтобы добывать масло из подсолнечных семян, для чего ввел крайне выгодную новую культуру в наших местах — посев подсолнухов. Я развел фруктовый сад, насадив до двух тысяч фруктовых деревьев. Все это вследствие моей страсти к быстроте стоило мне довольно дорого и не могло приносить тех выгод, какие я мог бы получить, делая все это не торопясь. Ко второму году хозяйства мой оборотный капитал, около 40 тысяч рублей, растаял весь. Отсутствие запасного фонда меня мало смущало, так как средний чистый доход определялся мною в 10 тысяч рублей. Сверх того я имел инвентарь тысяч в 15, запасы семян, хлеба и проч.

III
Заботы о крестьянах

Лечение. — Школа для детей и взрослых. — Увеселения. — Заботы о материальном благосостоянии крестьян. — Состояние крестьянского хозяйства в Князеве. — Меры, направленные к улучшению его. — Община. — Способ, принятый мною для достижения цели.

В деревне и жене и мне дела было по горло. На долю жены доставалось его больше, чем мне. Главные ее заботы относительно крестьян сосредоточивались на лечении и обучении детей грамоте. Лечила жена разными общеупотребительными средствами. Обучила ее моя сестра — женщина врач, прогостив у нас несколько месяцев. Недостатка в больных никогда не было. Бесплатное лечение, ласковость, счастье в лечении привлекали к жене массу пациентов, и она подчас порядком утомлялась практикой.
Заботы о просвещении сводились к тому, что жена устроила школу, где и занималась сама со всеми ребятишками и девчонками деревни. Школа ее имела через два года пятьдесят учеников. У нее было два помощника из молодых парней, окончивших сельскую школу в ближайшем большом селе. Крестьяне с доверием относились к школе. Часть из них видела в школе возможность избавиться их детям от тяжелого крестьянского труда, заменив его более легким трудом писаря, приказчика, целовальника.
При этом, конечно, указывались примеры.
Другая часть крестьян мечтала о том, что их дети, научившись, будут читать им святые книжки. Наконец, третья часть крестьян, большинство, ничего не формулируя, соглашалась глухо, что школа — «дело доброе». Были и противники школы, но такие — даже и между крестьянами — считались рутинерами. Дети любили школу, для них она имела всегда новый, всегда свежий интерес. Я любил посещать уроки жены. С виду на них царил полный беспорядок, но при ближайшем наблюдении ясно было, что это только внешний вид такой, — порядок был полный в том смысле, что интерес всех к уроку достигал высшей степени; но так как форме при этом не придавалось никакого значения, то и выходило что-то непривычное, — внешней дисциплины никакой; это скорее был детский клуб, а не школа.
Я тоже был преподавателем. Я читал им обработку и уход за землей, за растениями. Был еще мастер, который учил детей делать горшки. Выделка этих горшков давала некоторый доход им, так как горшки продавались на ближайшем базаре. Полученные деньги составляли их гордость и радость их родителей.
И говорить нечего, что покупка горшков для нужд домашних на деревне прекратилась совершенно, так как ученики вволю снабжали ими своих родных. Радость мужиков и баб выражалась примерно таким образом:
— Бывало, разобьется горшок — бить бабу. А теперь бей, сколько влезет свои горшки. Шабаш!
И князевец весело потряхивал головой.
Со взрослыми, которых в школу не загонишь, я при каждом удобном случае вступал в беседы на всевозможные темы: сегодня история, завтра политическая экономия, там политика, сельское хозяйство, смотря по тому, с чего начинался разговор.
Я шутя говорил, что в десять лет они все у меня будут с высшим образованием. Нельзя сказать, чтобы они без интереса относились к моим рассказам и не любили их, но времени свободного у них было мало и нередко на самом патетическом месте меня обрывали без церемонии:
— Так как же насчет пашни-то?
Зато в праздничный день или зимой они слушали долго и с охотой до тех пор, пока дрема не одолевала.
Бывало, зимой вечером рассажу их в кабинете по диванам, креслам, стульям, прикажу подать им чаю и на первую попавшуюся тему, по возможности простым языком, начинаю. Самый большой любитель моих рассказов — Сидор Фомич, мой ключник, старичок лет семидесяти, честный, прекрасной души и правил человек. Бывало, как я только начинаю, усядется поглубже в кресло, прокашляется, оправит свой полушубок и с детски радостным лицом уставится на меня. Но не пройдет и десяти минут, как мой Сидор Фомич начинает сначала потихоньку, а потом сильнее и сильнее клевать носом. Пройдет час, и все мои слушатели после отчаянных усилий склоняют свои трудным боем с жизнью удрученные головушки. Я кончаю свою лекцию и распускаю слушателей с тем, чтобы назавтра начать новую лекцию.
Святки были посвящены заботам о веселье. Мы с женой старались, чтобы этот кусочек в — году проводился князевцами весело и беззаботно. Задолго до рождества в школе начинались оживленные толки о предстоящей елке. Этою елкой бредили все без исключения дети деревни. Быть на елке — это было такое их право, против которого не смели протестовать самые грубые, поглощенные прозой жизни родители.
Как бы ни был беден, а в чем-нибудь да принесет заплаканного пузана в новой ситцевой рубашонке, торчащей во все стороны. Станет на пол такой пузан, воткнет палец в нос и смотрит на громадную, всю залитую огнями елку. А тут же мать его глядит — не оторвется— на своего пузана, ласково приговаривая:
— Поди вот с ним, ревма-ревет — на елку. Чего станешь делать? — притащила.
Но вот начинается с таким нетерпением ожидаемая раздача подарков и лакомств. Ученикам — бумага, карандаши, дешевые книжки и шапка орехов с пряниками, другим — ситца на рубаху, кушак и тоже пряников с орехами. С елки каждому по выбору срывается что-нибудь по желанию. И, боже мой, сколько волнения, сколько страху не промахнуться и выбрать что-нибудь получше!
Но самое главное происходило на третий день, когда елка отдавалась ребятишкам на разграбление. Детей выстраивали в две шеренги, и, по команде, между ними падала елка. Каждый спешил сорвать, что мог.
Нередко радость кончалась горькими слезами трехлетнего неудачника, не успевшего ничего взять. Но горе такого скоро проходило, так как из кладовых ему с избытком наверстывали упущенное.
На первый день праздника, после церкви, мы с женой отправлялись на деревию и развозили скромные подарки: кому — чай и сахар, кому — ярлык на муку, кому — на дрова, кому — крупы, кому — говядины. Вечером елку посещали ряженые парни, молодые бабы, девушки — все, нарядившись как могли, являлись погрызть орехов, поплясать и попеть. Костюмы незамысловатые: девушки в одежде братьев, братья в сестриных сарафанах, неизбежный медведь, мочальная борода, комедия волжских разбойников. На другой день обед бабам и обед на новый год мужикам. Бабам с сластями, мужикам с водкой. Еще два-три вечера с ряжеными, и святки кончались.

Заботы о материальном благосостоянии делились на две части:
1) частные, имевшие характер филантропии, и
2) общие, имевшие целью улучшить общее благосостояние крестьян.
К частным относились — поддержка и помощь увечным, старым, не имевшим ни роду ни племени, вдовам, солдатским женам, пока их мужья отбывали повинность. Сюда же относилась льготная поддержка — ссуда деньгами каждой семье в случае неожиданных расходов: свадьбы, падежа скота, пожара и проч.
Общие меры, содействовавшие благосостоянию крестьян, заключались в следующем:
1) Ввиду необходимости ежегодной чистки леса, получался малоценный для меня материал — хворост, но для крестьян весьма ценный, как топливо. По соглашению с крестьянами, в указанные дни, весной и осенью, их допускали в лес, и они, чистя мне лес, приобретали себе отопление на зиму. Единственным обязательным условием было являться всей деревне враз, для облегчения надзора за правильною чисткой. Крестьяне относились замечательно добросовестно к тому, чтобы правильно и согласно указаниям чистить лес. Благодаря этой ничего мне не стоившей помощи я имел в три года несколько сот десятин прекрасно вычищенного леса.
2) Мои крестьяне, как уже известно, были малоземельные. Необходимость платить за каждую десятину вынуждала их ограничивать себя, в чем только они могли. Необходимость ограничения отразилась, между прочим, на уменьшении выпуска, что в свою очередь повлияло на уменьшение количества лошадей и скота. Вопрос об удобрении без скота сводился, таким образом, к нулю.
Чтобы дать крестьянам возможность не продавать своих телят, жеребят и прочей живности, я отвел им 200 десятин выпуска, выговорив себе право уборки обществом 15 десятин хлеба. Если перевести это на деньги, то десятина обходилась обществу по 50 копеек, тогда как под хлеб ли, под сенокос ли я свободно мог получить на круг 5 рублей за десятину. Но и против этой работы богатеи деревни восстали. Они просили натуральную повинность перевести в денежную, ссылаясь на то, что, как богатые, они держат много скота и на их часть ляжет значительная доля жнитва, а семьи у них небольшие. Бедные, напротив, стояли за натуральную повинность, так как на их долю приходилась ничтожная работа, для них не обременительная.
Я отказал богатым в просьбе на том основании, что плата за выпуск так низка, что для них, богатых, не составит особого труда нанять и поставить вместо себя жнецов.
3) Сдача земли, как она производилась раньше, описана в первой главе. Результатом такой сдачи было то, что богатые сидели на лучшей земле и из года в год богатели, а бедные, сидя на худшей, все больше и больше беднели. Ненормальность и несправедливость такого положения дел была очевидна. Выясняя себе причины, в силу которых оно создалось, я остановился исключительно на следующем. С освобождения мои крестьяне вышли на сиротский надел. Первым последствием этого было ослабление общины. Когда же князевцы переписались в мещане, чтобы не платить подушных, община окончательно подорвалась, а с ней погиб единственный оплот против всякого рода кулаков. Подтверждением справедливости моего мнения служили соседние деревни, вышедшие на полный надел, где хотя и существовало кулачество, но несравнимо в более слабой степени, чем у князевцев. Благосостояние этих крестьян было тоже неизмеримо выше князевского.
В силу всего сказанного вопрос для меня становился ясным: рядом с удобрением, правильною пашней и прочими нововведениями необходимо было возвратить князевцев к их прежнему общинному быту. Я сознавал весь труд выполнения взятой на себя задачи, сознавал, что двадцать пять лет в жизни народа что-нибудь да значат, понимал то противодействие, которое встречу как со стороны кулаков деревни, так и со стороны обленившихся и опустившихся бедняков, но иного выхода для того, чтобы поднять благосостояние крестьян, я не видел. Я считал, что отдельные единичные усилия — так или иначе поставить вопрос улучшения — не приведут ни к чему, — нужно всю деревню заставить действовать как один человек.
Для этого, конечно, прежде всего нужна была сила. Она у меня имелась. Моя власть над ними была почти безгранична, — только воздуха не мог их лишить, а остальное все в моих руках, кладбище — и то мое, так что мужики часто шутили:
— Мы и до смерти и после смерти ваши.
Силу употреблять для себя — это гнусно. Сила для их блага, когда доводы не действовали, — это единственная возможность достигнуть цеди.
Вопрос был только в том, правильно ли я рисовал себе картину и действительно ли так необходимо было заставлять крестьян отрешиться от их способа ведения дела? Вот факты.
Наступала весна. Моя земля вспахана с осени, и, чуть только сошел снег, я, по примеру немцев, приступил к посеву.
У мужиков земля была не только не вспахана, но и не разделена. Это произошло оттого, что князевцы не имели обыкновения брать землю с осени, мотивируя тем, что до весны-де далеко, кто там жив еще будет! Между тем осенняя пашня и ранний посев в наших местах крайне необходимы. Весь урожай у нас исключительно зависит от влаги: сухой год-нет хлеба, сырой — изобилие. Так как сухих годов несравненно больше, чем сырых, то понятно, как важна забота о сохранении влаги в земле. На земле, вспаханной с осени, влага гораздо лучше держится, чем на непаханой: снег весной гораздо скорее сходит (черная поверхность паханого слоя поглощает больше тепла, чем покрытая жнивьем[3]).
Скоро сошедший снег дает возможность на неделю раньше начать сев. К периоду засухи ранний посев отцветает и начинает наливать — засуха ему, таким образом, на пользу, поздний же посев ко времени засухи только собирается цвести и крайне нуждается в дождях именно в такой период, когда дождей обыкновенно уже не бывает. Вред позднего посева заключается еще в том, что, пропустив период весенней влаги, приходится высевать семян значительно больше, так как часть их от засухи пропадает. В то время как немцы сеют восемь пудов ярового на десятину, крестьяне высевают от двенадцати до пятнадцати пудов. Результат такого густого посева двоякий: если случится после посева теплое и дождливое время, то все зерна взойдут, посев выйдет загущенный, — он или поляжет преждевременно, или пригорит, и в обоих случаях зерно получится тощее, плохое, легковесное. Если же после посева наступит холодное или теплое время без дождей, то, пока зерно соберет нужную ему влагу, пока взойдет, его заглушит сорная трава.
Чтобы дать наглядное понятие, что составляют для крестьян эти излишне высеваемые пять пудов на десятину, которые в большинстве случаев не только гибнут бесследно, но и приносят положительный вред, укажу на следующий факт. В моем имении высевается ежегодно всеми сеющими на моей земле деревнями таких излишних пудов до трех тысяч, что составляет, при стоимости весной пуда до семидесяти копеек, около двух тысяч рублей. Сумма эта, бросаемая ежегодно не только на ветер, но и в прямой ущерб делу, превышает сумму всех земских и государственных повинностей, платимых пятью деревнями.
Напрасно думают, что мужик хорошо знает свойства своей земли и условия своего хозяйства: он полный невежда в агрономических познаниях и страшно в них нуждается. Отсутствие знания, апатия к своим интересам, отсутствие правильного понимания условий, в которые он поставлен, поразительны.
Здесь крестьянам необходима энергичная посторонняя помощь; сами они не скоро выберутся из своего застоя. Несколько лет тому назад, во время ветлянской чумы, полиция настояла, чтобы навоз вывозился в поле. Это поле, куда свозился навоз, и до. сих пор отличается особыми урожаями, и все крестьяне говорят, что это от навоза.
— Почему же не продолжаете назмить?
— Разве всех сообразишь? — отвечают. — Мир велик, не один человек.
Или другой пример: ежегодный передел земли. Это вопиющее зло. Земля, как известно, требует тщательной обработки. Хлебородность правильно обрабатываемой из года в год земли с каждым годом растет. При ежегодном же переделе хорошо обработанная в этом году земля попадает на будущий год к бессильному бедняку мужику, который при всем желании ничего другого не сделает, как только изгадит ее, — и сбруя плохая, и снасть плохая, и лошаденка плохая, да и сам-то от ветру валится.
— Почему же вы не разделите землю на года?
— Как ее разделить? Каждый год новые прибавляются. Мир велик, не один человек, — не сообразишь.
Говоря о причинах неудовлетворительного положения крестьян, для выяснения последующего я должен коснуться одной, которая имела место только по отношению к таким. крестьянам, какими были мои князевцы, то есть к малоземельным.
Я уже упоминал, что часть князевцев, когда им пришлось жутко, мечтала выселиться; эта возможность выселения твердо сидела в головах всех князевцев. Положим, что они никогда не расстались бы с своими местами, но уже одна мысль, что они могут уйти, деморализирующе действовала на них. Сами не замечая, они втянулись в жизнь людей неоседлых. Лишь бы до весны, а с весны лишь бы до осени. К этой возможности выселиться незаметно приспособлялось все хозяйство; к чему лишний посев, лишний теленок, лошадь, когда осенью, может быть, все уйдут на новые места?
В силу всего вышесказанного я пришел к заключению, что для подъема материального благосостояния князевцев необходимо, чтобы они согласились на следующие четыре мероприятия:
1) Князевцы должны взять по контракту на двенадцать лет, за круговою порукой, столько земли, сколько им нужно.
2) Земля должна быть разделена между отдельными лицами раз на все двенадцать лет совершенно равномерно по качеству как между богатыми, так и между бедными.
3) Ближняя земля должна удобряться, для чего весь навоз деревня должна вывозить зимой на ближайшие паровые поля.
4) Земля под яровое должна пахаться с осени.
Придя к этим выводам, я через год после моего приезда решил действовать. Предварительные переговоры ни к чему не привели.
Чичков, один из самых богатых мужиков, все силы напрягал доказать мне и мужикам неосновательность моих положений. Я прибегнул к силе. Собрав сход, я сказал крестьянам приблизительно следующую речь:
— Вот что, старики. Вижу я, что от хозяйства вы вовсе отбились. Так жить нельзя. Пахать не вовремя, сеять не вовремя, да и сеять-то по какой-нибудь десятинке в поле — и себя не прокормишь и землю только измучишь. Либо вы принимайтесь за дело как следует, как отцы ваши принимались, либо отставайте вовсе от земли. Тогда я один буду сеять, а вы у меня в работниках будете.
Толпа зашумела.
— Нам нельзя без земли.
— Ты сегодня здесь, завтра нет тебя, а мы чего станем делать? Нам нельзя отставать от земли.
— Хорошо, господа, вижу, что у вас еще не совсем пропала охота к земле и очень рад этому. В таком случае принимайтесь за дело как следует.
И я объяснил мои условия. Мужики угрюмо молчали.
— Даю вам три дня сроку, — сказал я. — А теперь ступайте с богом.
Все три дня с наступлением вечера деревенская улица наполнялась народом. Из окон моего кабинета слышен был отдаленный крик и гул здоровых голосов, говоривших все враз.
Накануне назначенного срока, когда собравшаяся было на улице толпа уже разбрелась, я сидел у окна кабинета и пытливо всматривался в темнеющую даль деревни. Там и сям зажигались огоньки в избах. «На чем-то порешили?» — думалось мне, и сердце невольно сжималось тоской. Я чувствовал, что из своих условий, взвешенных и обдуманных, я ничего не уступлю, даже если бы пришлось прибегнуть к выселению всей деревни. Я утешал себя, что раз они не пойдут на мои условия, то рано или поздно необходимость все равно вынудит их искать других мест. Но рядом с этим утешением подымался невольный вопрос: имею ли я право ставить их в такое безвыходное положение как выселение, разрыв со всем прошлым? Я должен признаться, что чувствовал себя очень и очень нехорошо, тем более что и жена была против крутых мер.
Пришли приказчики: Иван Васильевич и Сидор Фомич.
— Садитесь, господа, — проговорил я, с неохотой отрываясь от своих дум[4].
— Чичков пришел, — доложила горничная.
— Зовите.
Вошел Чичков, огляделся и испуганно остановился.
— Чего тебе?
— Старики, сударь, прислали, — проговорил он, слегка пятясь к двери по мере моего приближения. Он, очевидно, боялся, чтобы я, как, бывало, покойный Юматов, как-нибудь не съездил ему в зубы.
— Да ты чего пятишься? — насмешливо спросил я.
Чичков покраснел, тряхнул волосами и, задетый, ответил:
— Я ничего-с.
— А ничего, так и стой, как все люди стоят. Зачем тебя прислали?
— Прислали сказать, что не согласны.
— Почему же не согласны? — угрюмо спросил я.
— Не согласны, и баста!
— Значит, за меня уступают землю?
— Нет, как можно! — испугался Чичков. — Без земли что за мужик! Только на ваших условиях не желают.
— Почему же не желают?
— Да господь их знает. Стоят на своем: не желаем, и баста! Ведь, сударь, вы нашего народа не знаете, — одна отчаянность и больше ничего. За всю вашу добродетель они вас же продадут. Помилуйте-с! я с ними родился и всех их знаю. Самый пустой народ. Ничего вы им не поможете, — все в кабак снесут и вас же попрекнут.
Я задумался, а Чичков вкрадчивым голосом продолжал:
— Право, сударь, оставьте все по-старому, как было при Николае Васильевиче. Забот никаких, денежки одним днем снесут. А этак узнают вашу добродетель, перестанут платить.
— А ты откуда узнал мою добродетель?
— Да ведь видно, сударь, что вы барин милостивый, простой, добродетельный. А с чего бы вам затевать иначе все это дело? Только ведь, сударь, не придется. Помяни меня, коли не верно говорю.
— Верно, верно! — умилился Сидор Фомич.
— А ты с чего? — накинулся я на Сидора Фомича. — Тот-то знает, куда гнет, а ты с чего?.. Вот что, Чичков, — обратился я к Чичкову, — кланяйся старикам и скажи, что я завтра покажу им свою добродетель.
Чичков сперва съежился, но при последней фразе глаза его злорадно загорелись.
— Не понял что-то, сударь… как передать прикажете?
Но мое терпение лопнуло.
— Ступай! — крикнул я, взбешенный.
По его уходе я отдал следующее распоряжение:
— Завтра, Иван Васильевич, работ не будет. Вы со всеми рабочими верхами оцепите деревню и ни одну скотину из князевского стада не — пропускайте на выпуск до моего распоряжения.
Сидор Фомич тихо вздохнул.
— Не знаю, как и посоветовать вам, — заметил Иван Васильевич.
— Никак не советуйте, — это мое дело. Иначе нельзя.
— Как прикажете.
На другой день меня разбудил страшный рев скота. Я подбежал к окну, и моим глазам представилась следующая картина. На другой стороне реки, у моста, толпилось князевское стадо. Скотина жадно смотрела на выпуск, расположенный за мостом, и неистово ревела. Иван Васильевич с пятнадцатью верховыми стоял на мосту и мужественно отражал отдельные попытки, преимущественно коров, пробиться через сеть конных.
Во дворе толпилась вся деревня. Я поспешил одеться и выйти.
При моем появлении толпа заволновалась:
— Пожалей, будь отцом, — заговорили они все вдруг.
Передние стали опускаться на колени. Картина была сильная, но я, преодолев себя, сурово проговорил:
— Встаньте.
И так как они не хотели вставать, то я сделал вид, что ухожу в комнаты.
Мужики поднялись с колен.
— Нечего валяться, — заговорил я так же сурово. — Хоть землю грызите, ничто не поможет. Или берите землю, или отказывайтесь.
— Нам нельзя без земли.
— Так берите.
— Батюшка, — заговорил Чичков, — дай нам недельку сроку.
— Минуты не дам, — вспыхнул я. — Ты мутишь народ. Ты в контракт не хочешь. Почему не хочешь?
— Не я не хочу, мир не хочет.
— Почему не хочет?
— Неспособно. Первая причина — выпуском обижаются, что работой назначили. Работа разложится по чередам, — иной одинокий, бессемейный, чередов много, а рук нет. Вторая причина — навозом обижаются: у кого много скотины, да мало работников, только и будет работы, что навоз весь год возить.
— Теперь же ты вывозишь свой навоз за село, ведь лишних всего-то сто-двести сажен проехать дальше, не дальнее же поле я вам даю. А не хочешь назмить, я неволить не буду, но таким в ближних полях земли не дам, а посажу на дальние.
— На ближних-то сподручнее.
— А сподручнее, так вози навоз.
— Еще обижаются контрактом. Народ мы бедный, друг по дружке не надеемся. Год на год не стоит; черный год придет, чем станем платить? — вот и опасаемся, как бы по круговой поруке за шабра не пришлось платить.
— Хорошо. Я вот тебе какую уступку сделаю: укажи мне, за кого ты согласен поручиться, за остальных я сам поручусь.
Произошло нечто, чего я сам не ожидал. Чичков стал отбирать тех, на кого он надеялся. Из 50 дворов образовалось две партии: одна ненадежная, счетом 44 двора, а другая надежная, счетом 6 дворов. Сам Чичков, видимо, смутился результатом своего сортирования. Дружный смех еще больше смутил его. За смехом вскоре последовало выражение негодования со стороны ненадежных, так бесцеремонно забракованных богачами.
— Вы всегда так мутите, — попрекал один.
— Через вас все беды наши, — говорил другой.
— Вы с Беляковым по миру нас пустили, — попрекнул третий.
— Ври больше, — огрызнулся Чичков.
Слова Чичкова попали искрою в порох. Долго сдерживаемое озлобление с силой прорвалось наружу.
Брань на Чичкова и богатых посыпалась со всех сторон.
— Сволочь!
— Мироеды!
— Коштаны!
— Да чего смотреть на них? — выдвинулся из толпы Петр Беляков. — Надо дело — говорить! — Его черные глаза метали искры. — Вчера вечером совсем было наладились идти к твоей милости, а кто расстроил? Все они же. «Постойте, старики, я еще сбегаю к барину, — поторгуюсь, не уступит ли?» Приходит назад: «Идет, говорит, уломал барина, стал сомневаться. Как станем дружно, сдастся, некуда деться-то. Землю-то не станет есть».
— Чичков вчера принес мне отказ от вас, — заявил я.
Это было новым сюрпризом для толпы и новым поводом сорвать на Чичкове накипевшее сердце. Они так насели на него, что я уж стал бояться, — как бы они бить его не стали. Кое-как толпа успокоилась, наконец.
— Ах, юла проклятая!
— Ну, и человек!
— Всем бы прост, да лисий хвост!
— Жид, пра, жид!
И всё в таком роде. Чичков, прижатый к стене дома, молчал. Особого страха в лице не было, юркие глазенки его бегали, с любопытством останавливаясь на каждом говорившем о нем, точно разговор шел о каком-то совершенно для него чужом.
— А вы будет, — остановил толпу безбоязненный и строгий мужик Федор Елесин. — Дело делать пришли, а не лаяться перед его милостью.
— Так чего же, братцы? — заговорил Петр Беляков. — Надо прямо говорить, барин милость нам оказывает, а мы не знаем, с чего упираемся.
И, обратившись ко мне, решительно проговорил;
— Пиши мне две десятины в поле.
— И мне две.
— И мне!
— И мне!
— Сейчас стол велю вынести.
И под этим предлогом я ушел в комнаты поделиться с женой неожиданною радостью. Жена сидела в спальне и, оказалось, слышала весь разговор. Окна были открыты, но жалюзи затворены. Это давало возможность видеть все происходившее на дворе, не будучи в свою очередь видимым. Когда я вошел, жена приложила палец к губам.
Со двора доносился тихий, ровный, спокойный голос Чичкова:
— Залезть-то залезли, а назад-то как?.. Видно, не мимо говорится: живем, живем, а ума все нет. Оплел он вас в чувашские лапти, — с места в неволю повернул. Дали вы ему свою волю, отбирать-то как станете? Хотел миру послужить, облаяли, как пса — последнего. Бог с вами. Мне ничего не надо. Уложился да и съехал — свет не клином сошелся. Вам-то как придется.
Толпа, за минуту перед тем готовая его разорвать, хранила гробовое молчание.
После нескольких секунд молчания опять раздался голос Чичкова:
— Не губите себя, старики! Время есть еще — опомнитесь, детей своих пожалейте!
Я поспешил во двор.
При моем появлении Чичков смолк и с невинною, простодушною миной смотрел мне в лицо. По наружному виду можно было подумать, что он не только не говорил, но и не шевелился.
— Дьявол ты, а не человек, — обратился я к нему, — слышал я в окно твои подлые речи. О себе только думаешь, тебе бы хорошо было. Да не то время, нет больше Николая Васильевича, не с кем морочить народ; прошло время, когда за пуд ржаной муки тебе по десятине жали, когда за бутылку водки ты на лучшей земле сидел, а народ бедствовал. Не будешь торговать чумною скотиной. Я за народ — и весь перед богом. Верой и правдой хочу помочь тем, которые века работали на моих отцов, дедов и прадедов. Тебе не смутить их: за каждое свое слово дашь отчет людям и богу. Будет и тебе мутить. Вот тебе моя воля: нет тебе ни земли, ни лесу, ни выпуска — иди на все четыре стороны. Месяц тебе сроку даю, и чтоб через месяц духу твоего не было. Ступай!
Чичков слушал все время с опущенною головой. Когда я кончил, он высоко поднял голову, вздохнул всею грудью и проговорил спокойным, уверенным тоном:
— Спасибо, сударь, и на этом.
Он низко поклонился и, держа шапку под мышкой, неспешным шагом пошел со двора.
Один за другим потянулись за своим коноводом богатеи.
Толпа угрюмо молчала.
— Скатертью дорога, — проговорил вслед уходившим Петр Беляков. — Добра мало видели от них.
— Господь им судья, — заметил Федор Елесин. — Ушли — и ладно. Проживем и без них.
— Проживем, — весело согласился Петр Беляков.
— Сволочь народ, — сказал Андрей Михеев и плюнул.
— А ты будет, — остановил Федор.
Я стал записывать кому сколько десятин. Стадо выпустили на выпуск. Скотина быстро разбрелась по лугу, жадно хватая по дороге траву. Народ повеселел.
— Ишь как хватает, — заметил Керов, мотнув головой по направлению выпуска. — Проголодалась.
— Напугал ты нас вовсе, сударь, — сказал, обращаясь ко мне, добродушный Прохор Ганюшев.
— Коли не напугал, — подхватил Керов.
Наступило молчание. Я продолжал записывать.
— А богатеи, мотри, и вправду уйдут, — заметил кто-то.
— А хай им пес, — отозвался Андрей Михеев.
— А уж вертелся Чичков — и туда и сюда, — начал опять Керов. «Старики, я с хозяюшкой посоветоваться сбегаю», — а сам забежит за угол, постоит-постоит и назад: «Жена не согласна».
Керов изображал Чичкова очень удачно и комично. Толпа наградила его смехом.
— Даве бают, — заговорил Андрей Михеев, понижая голос, — богатеи промеж себя: «А он, — это про вашу милость, значит, — как приехал, тогда еще сказал: не будет у меня богатых».
Толпа насторожилась и пытливо уставилась на меня.
— Я никогда этого не говорил. Я сказал, что у меня бедных не будет. Напротив, богатого мужика я уважаю. Если он богат, значит он непьющий, заботливый, трудолюбивый. Только не хочу я, чтобы он богател, отнимая у бедного. С земли бери что больше, то лучше, выхаживай ее. Тут ты сразу возьмешь сорок — пятьдесят пудов лишних, но не выжимай последней копейки у бедного.
— Видишь, что байт, — заметил добродушный Прохор.
— А сказывают, быдто земля наша не принимает навоз, — сказал Петр Беляков. — Нужен, ишь, навоз песчаной земле, а наша черная.
— Ты вот черный, а я русый, у обоих брюхо, и оба мы есть хотим. Так и земля: всякой навоз нужен, только песчаной чистый нужен, а черной — соломки побольше, потому что в черной силы и без того много, да только не перегорает она, как следует, от навоза же она горит лучше. Для этого же ее нужно почаще перепахивать.
— Этак и станем пахать да пахать, а другие работы?
— Поменьше сей.
— На что уж мало сеем.
— Вот в прошлом году я двоил, — говорил староста, — а Федька Керов в одноразку пахал. У него непрорезная рожь, а у меня вовсе плоха.
— То-то оно и есть, — заметил Федор Елесин. — Паши ты ее хоть по пяти раз, а не даст бог, ничего не будет. А раз вспаши, да с молитвой, откуда что возьмется.
— Молится-то ведь и худой, и хороший, и ленивый, и прилежный, кого же бог слушает больше? — спросил я.
— Всех слушает, — сурово заметил Федор. — Разбойника в последнюю минуту и то послушал.
Я невольно смутился.
— По-твоему, что хороший, что худой — одна честь?
— Не по-моему, а по-божьему, — кто как может.
— По-нашему, бают старики, — заметил молодой рябой Дмитрий Ганюшев, — бог даст — ив окно подаст. Захочет — и на несеяной уродит.
— Ну так вот, не паши свой загон, — заметил я. — Посмотрю, много ли у тебя уродит.
— А что ж? — вступился Федор. — Лет пять назад посеял я рожь. Убрал. На другой год не стал пахать — болен был, прихожу на поле, ан, глядь, у меня непролазный хлеб, — падалицу дал господь.
— То-то вот оно и есть, на все божья воля: волос с головы не упадет без его святой воли.
— Против этого я не спорю. Только я говорю: бог труды любит. В поте лица своего добывайте хлеб свой. Для трудов и на землю мы пришли, так и надо трудиться… Только за труд и награда от бога приходит, а помрем, тогда и за добрые свои дела награду получим.
— Где уж нам, — заметил Керов, — здесь всю жизнь работаем на бар и там, видно…
Керов подмигнул соседям.
Мужики лукаво уставились на меня: знаю ли я, на что намекал Керов?
— Ты что ж не кончаешь? — спросил я. — И там, видно, тоже будете работать: дрова для бар таскать? Так, что ли?
— Я не знаю, — смутился Керов.
— А я тебе на это скажу: какие баре и какие мужики.
— Верно, — согласился Федор Елесин. — Богатый да милостивый — оба царства царствует.
— Верно, — согласилась толпа.
— А вот Власов все баил, — начал опять Керов, — мне бы одно царство поцарствовать, а в другом мной хоть тын подопри.
Власов — мужик соседней деревни, умерший от запоя.
— Одно уж он царствовал, — вставил Федор Керов. — Как другое-то придется?
— Правда, что его вырыли и в озеро перетащили? — спросил я.
— Правда. Засуха стала, ну и вырыли. Как опустили в озеро, так и дождь пошел.
— Экие глупости! — заметил я. — Озеро только изгадили, какая рыба была.
— Рыба еще лучше станет, жи-и-рная, — заметил Керов.
— Ты, что ль, есть ее станешь? — спросил я.
— А хай ей, — отплюнулся Керов.
— Толкуете о боге, — заметил я, — а делаете дела такие, которые делались тогда, когда истинного бога не знали. Жили как чуваши, на чурбан молились. Тогда и таскали опойцев в пруд, а вы и до сих пор отстать от этой глупости не можете. Грех это, тяжкий грех!
— По-нашему, быдто нет греха.
— «По-нашему»! — передразнил я, — а ты батюшку спроси.
Перепись кончилась.
— Ну, спасибо, старики, — сказал я, вставая. — Видит бог, не пожалеете, что согласились на мою волю. Станете по крайней мере в одну сторону думать.
— Знамо, в одну. Теперь уж некуда деваться.
— Начинайте с богом новую жизнь. С божьею помощью, с веселым сердцем принимайтесь за работу. А чтобы веселее было, вот что я вам скажу кстати. Строенья ваши ни на что не похожи. Кто желает новые избы или починиться, для тех я назначу в поляном продажу леса. Против других деревень уступаю вам третью часть, а деньги зимой работой.
Мужики низко поклонились.
— Ну, дай же и тебе господь всего за то, что ты нас, бедных, не оставляешь. И тебе мы послужим.
— Спасибо вам, идите с богом.
Мужики нерешительно зашевелились. Я догадался в чем дело, но помолчал. Андрей Михеев не вытерпел.
— На водочку бы, — заискивающим голосом проговорил он.
Грешный человек, не могу отказать русскому мужику в этой просьбе. Выдал на ведро.
И, боже, как весело зашумела толпа, сколько пожеланий и благословений посыпалось на меня! Вышла жена, и ее осыпали пожеланиями.
— Дети, настоящие дети, — говорил я жене, направляясь с нею в сад.
А на селе весь день не умолкал веселый говор. Наверное, к моему ведру прибавили несколько своих. Давно наступила ночь, а пьяная песня все еще не смолкала в селе. Когда мы собрались уже спать, у самой речки, на селе, какой-то пьяный голос, кажется Андрея Михеева, прокричал:
— Нашему новому барину многие лета! И другой пьяным басом:
— А ты будет.
Засыпал я с легким сердцем. Когда имеется в жизни определенная цель и все складывается на пути к ее достижению благоприятно, чувствуешь себя легко и вольно. Такие минуты переживаются редко, но чтоб их пережить, не жаль годов труда и невзгод.
Засыпая, я переживал такую минуту. Мой дух, как орел, поднялся на недосягаемую высоту и оттуда обозревал будущее. Мне не жаль было, что я променял свое прежнее поприще на несравненно более скромное. Пусть там ждала меня, может быть, более или менее широкая деятельность в будущем, свидетелями ее были бы тысячи людей, служенье мое приносило бы пользу миллионам. Зато неизмеримое преимущество мое в этой новой моей деятельности состояло в том, что для служения миллионам есть много других, кроме меня, а для служения этим четыремстам человекам нет, кроме меня, никого.
Ушел я с прежней своей арены — и на смену мне явились десятки, может быть, более талантливых людей, тогда как здесь, уйди я, — и некому заменить меня. И если после долгой жизни я достигну заветной цели — увижу счастье близких мне людей — моей семьи и трех-четырех сотен этих заброшенных, никому не нужных несчастных, то я достигну того, больше чего я не могу и не хочу желать.
Да простит мне читатель, если я признаюсь ему, что в ту ночь я долго не мог заснуть, и подушка моя местами была мокрая от слез счастья и высшей радости, какая только есть на земле.

IV
Отрывочные заметки и наблюдения над крестьянами

Отношение их к религии. — Отношения крестьян ко мне, как к человеку и как к помещику. — Старания извлечь из меня возможную пользу. — Соседний священник. — Опыт со свиньями. — Рутинерство крестьян. — Петр Беляков.

В своих беседах и общениях с крестьянами я невольно знакомился с их внутренним миром. При этом знакомстве меня поражали, с одной стороны, сила, выносливость, терпение, непоколебимость, доходящие до величия, ясно дающие понять, отчего русская земля «стала есть». С другой стороны — косность, рутина, глупое, враждебное отношение ко всякому новаторству, ясно дающие понять, отчего русский мужик так плохо живет.
Жили на деревне в одной избе два брата — один женатый, другой холостой. У женатого пятеро детей, хозяйка, он один работник; неженатый брат живет в семье, но помогает через силу, — он и стар и болен. Заболевает и умирает работник. На руках старика остается семья, которую он берется прокармливать своими слабыми трудами. Сбережений, запасов — никаких. В избе ползают полуголые ребятишки, все простуженные; плачут; изба холодная, грязь, спертый воздух, теленок кричит; умерший лежит на лавке, а у старика на лице такое спокойствие, как будто все это так и должно быть.
— Трудно тебе будет сам-восемь кормиться? — спрашиваю я.
— А бог? — отвечает он.
Бог все: голодная смерть смотрит в развалившееся окошко гнилой лачуги; умирает последний кормилец; куча ребятишек, невестка недужная, похоронить не на что, а он себе спокойно на вопрос участия отвечает: «а бог?» — и вы слышите силу, непоколебимость, величие, не передаваемое словами.
Приходит весна. Давно отсеялись люди, а мой старик все тянет.
— Ты что же тянешь?
— Да чего станешь делать? Мой-то загон на уклон от солнца, — снег-от и не тает. Стает — дня не упущу.
— Да ты золой его посыпь, как я сделал, — в два дня пропадет снег.
Мнется.
— По-нашему, это быдто против бога. Его святая воля снег послать, а я своими грешными руками гнать его буду.
Так и дождался, пока снег сам собою сошел, упустив хорошее время для посева. Урожай вышел, конечно, незавидный.
— Его святая воля!
— Да ты у батюшки спроси: грех это или нет?
— Хоть спрашивай, хоть не спрашивай, это как кому господь на душу положит.
Природа не терпит пустоты: все то, что необъяснимо, с одной стороны, что не подходит под понятие о боге, с другой — заполнено у крестьян ведьмами, русалками, домовыми, лешими и проч.
Кто не слыхал, например, об этом дедушке домовом, этом добродушном, но капризном покровителе всякой семьи. В каждом доме свой домовой. Он сидит в углу, в подполье. Переходишь в другой дом, надо позвать с собой и своего домового. Если старый владелец забыл позвать, обиженный домовой остается на своем месте и крайне враждебно встречает нового сотоварища. Между ними затевается страшная война. Посуда летит с печки, ухваты носятся по комнатам; в избе визг, писк. И все это продолжается до тех пор, пока прежний хозяин не явится и честно не попросит своего дедушку домового к себе на новоселье, — тогда все прекращается..
Домовой — покровитель семьи и всегда предсказывает будущие радости и горе. В таких случаях, за ужином обыкновенно, в переднем углу несколько дней подряд раздается какое-то мычание. Старший в семье спрашивает:
— А что, дедушка, к худу или добру?
Если к худу, домовой мычит «ху»; если к добру, он мычит «ддд».
Спросишь:
— Что же, по-твоему, домовой — черт?
Обидится: зачем черт — он худого не делает.
— Ангел, значит?
Плюнет даже.
— Один грех с тобой. Какой же ангел, когда он мохнатый?

Крестьяне с недоумением и недоверием относились к моей жене и ко мне. Вопрос, с какою целью мы так заботимся о них, долго был для них необъяснимою загадкой. Некоторое время они успокоились на том, что я желаю получить от царя крест. Но так как время шло, а я креста не получал, то остановились на следующем:
— Для душеньки своей делает. О спасении своем заботится.
На том и порешили. Богатые, впрочем, которые вскоре после моего приезда ушли на новые земли к чувашам, не очень-то верили моим заботам о душеньке и, прощаясь, злорадно говорили остающимся:
— Дай срок, покажет он вам еще куку!
Как бы то ни было, но отношения крестьян к нам со времени приезда постепенно значительно изменялись. Это уже не были те, глядящие исподлобья, неумытые, нечесаные медведи, какими они показались нам при первом знакомстве. Теперь их открытые, добродушные лица смотрели приветливо и ласково. Их манера обращения со мной была свободная и, если можно так сказать, добровольно почтительная. В отношениях к нам молодежи была особенно заметна перемена. Старики. все ж не могли отделаться от некоторого впечатления, получавшегося от слова «барин». У молодых этого слова в лексиконе не было. Сперва они с открытым ртом, без страха, но с большим любопытством смотрели на нас, как на каких-то зверей. Но постепенно любопытство сменялось сердечностью и доверием, очень трогавшим жену и меня. Как на помещиков князевцы смотрели на нас так, как смотрят вообще все крестьяне. Прежде всего они были уверены, что в самом непродолжительном времени земля от бар будет отобрана и возвращена им, как людям, единственно имеющим законное на нее право. Обыкновенно такое отобрание, ожидалось ежегодно к новому году. Крестьяне нередко обращались ко мне за разъяснением по этому вопросу. Мои доводы и убеждения не приводили, конечно, ни к чему. Мне просто не верили, так как не в моих-де интересах было открывать им истину. В силу убеждения, что земля и лес только временно мои, с их стороны не считалось грехом тайком накосить травы, нарубить лесу, надрать лык и проч.
— Не он лес садил, не сам траву сеял, — бог послал на пользу всем. Божья земля, а не его.
— А деньги-то за землю ён платил?
— Кому платил? — чать, божья земля. Кому платил, с того и бери назад, а богу денег не заплатишь. Хоть лес взять, к примеру. Не видали его, не слыхали николи, вдруг откуда взялся: «Мой лес». А ты всю жизнь здесь маячишься, на твоих глазах он вырос: «Не твой, не тронь». Он его растил, что ль? Бог растил! Божий он и, выходит, на потребу всем людям. Ты говоришь: «мой», а я скажу: «мой». Ладно: днем твой, а ночью мой.
Таким образом помещик в глазах крестьян — это временное зло, которое до поры до времени нужно терпеть, извлекая из него посильную пользу для себя. А извлекать пользу крестьяне большие мастера. Мужик не будет, например, бесцельно врать, но если этим он надеется разжалобить вас в свою пользу, он мастерски сумеет очернить другого так, что вы и не догадаетесь, что человек умышленно клевещет. Как-то на первых порах после моего приезда приходит один из крестьян соседней деревни к моей жене полечиться. Пока получал лекарство, он успел рассказать, что женил сына, что батюшка за свадьбу взял у него корову, которая стоит на худой конец двадцать пять рублей, что этим он совершенно разорился, что вместо лесу, который ему до зарезу нужен был, он должен был купить корову, и как перебьется теперь в своей ветхой избе — и ума не приложит. Кончилось тем, что нужный лес мы ему отпустили в кредит. Так я и записал, что сосед-священник — порядочный взяточник, что и высказал как-то нашему священнику. Наш священник, молодой человек, страшно возмутился:
— Помилуйте, это мой товарищ, я головой отвечаю за него, что больше пяти рублей он за свадьбу не берет.
Он настоял на том, чтобы проверить заявление мужика. Нечего было делать, оделись мы и поехали к соседнему священнику. Нас встретил молодой, благообразный батюшка. Вся обстановка его немногим отличалась от зажиточной крестьянской. Молодую жену его мы застали за доением коров. Она же поставила нам самовар и подала его.
— Извините, пожалуйста, — объяснил батюшка, — прислуги не держим, не на что.
Познакомившись ближе, я действительно убедился, что прислугу держать не на что, так как весь доход священников в наших глухих местах не превышает трехсот рублей в год.
Когда батюшка узнал причину нашего приезда, он очень добродушно рассмеялся и объяснил нам, в чем было дело: он сменялся с крестьянином коровами, причем корова крестьянина стоила рубля на четыре-пять дороже священниковой. Мы посмотрели и корову и поехали к тому мужику, который наврал. Провожая нас, батюшка сказал на прощанье:
— К крестьянам нельзя строго относиться, что они обижаются на нас за поборы. Как бы они малы ни были, они для них потому тяжелы, что осязательны и ложатся неравномерно. Своему старшине, писарю они платят несравненно больше, но это не ощутительно для них, потому что плата равномерная, а потому сравнительно и незначительная. Необходимость поборов — большое зло; она унижает нас, лишает должного авторитета, и все наши старания на общую пользу в глазах крестьян сводятся на нет.
Мужик, не ожидая нашего визита, очень смутился и чистосердечно покаялся в своей вине. Мы осмотрели корову и должны были сознаться, что с виду разницы между обеими коровами не было никакой. Мужик все время самым чистосердечным образом кланялся и извинялся. Когда мы сели, он еще раз чуть не в ноги поклонился нам, проговорив с самым сокрушенным видом:
— Простите, Христа ради, меня окаянного. Леску нужно было во как, а негде взять. Думаю, не пожалеет ли барин. Уж я батюшке послужу за свой грех.
Стремясь к извлечению пользы из временного зла — помещика, и князевцы, а с ними и соседние деревни старались извлечь из меня все, что могли. То, что давалось добровольно, они брали, а сверх этого старались выпросить еще. Наверное можно было сказать, что каждый из окружавших меня крестьян, — а их было несколько сот, — наверное, несколько раз в год придумывал какую-нибудь выгодную для себя комбинацию. Я с удовольствием шел на такие сделки. У меня телка, у него бычок; у того жеребая кобыла, у меня мерин, годный в тяжелую работу; другому, наоборот, нужна кобыла на племя. Я любил следить в это время за крестьянином: тут он весь, вся его нужда, все его богатые способности, страстное желание и бессилие вырваться из своей безвыходной бедности. Для меня все эти сделки были безразличны. Вырастет и телка, вырастет и бычок — оба пойдут или на мясо, или в пашню.
Иногда со всею своею наукой я попадался в порядочный просак. Пришел раз мужик Дмитрий продавать свинью. Завод свиней я завел случайно, в силу следующих обстоятельств: к храмовому празднику прасолы наезжали из города и за бесценок, зная, что крестьяне к этому дню нуждаются в деньгах, скупали свиней на деревне. Разница в цене получалась значительная: к рождеству пуд свиного мяса доходил до трех рублей; а в это время прасолы покупали не дороже одного рубля пятидесяти копеек за пуд. Для противодействия прасолам я решил завести завод и сам скупал у мужиков свиней процентов на шестьдесят дороже против прасолов. Надо признаться, что аферы со свиньями были одни из самых неудачных для меня. Приходилось полагаться на личный опыт, на глазомер, и я всегда ошибался себе в убыток. Наконец я решил выработать какое-нибудь определенное мерило при покупке свиней, а до выяснения себе этого мерила остановился с покупкой. Поэтому я отказал мужику, предлагавшему мне свинью.
Мужику нужны были деньги, и он, видимо, не располагал уехать от меня, не продав свиньи.
— Ну, цену сбавьте, — приставал он ко мне. — Деньги больно нужны, — сивка оплошал, менять охота, а придачи нет.
— Вот разве как, — согласился я, наконец. — Продай мне свинью по живому весу.
Мужик озадачился, помолчал и, ничего не сказав, ушел. Я рад был, что отделался от него: смотрю, на другой день гонит свинью.
— Надумал? — спрашиваю.
— Да чего делать, деньги уж больно нужны.
Мне стало немного совестно.
— Ну, бог с тобой, — говорю я. — Придется, верно, тебе прибавить.
— Ну, дай тебе бог здоровья, — говорит мужик, кланяясь, — известно, наше дело темное, чего мы знаем?
Стали весить свинью. Каково же было мое удивление, когда свинья, с виду не более четырех пудов, вытянула семь. Смотрю на мужика, мужик потупился и не глядит.
— Признавайся, свесил свинью прежде, чем пригнал ко мне?
Мнется.
— Ну признавайся, от своего слова не отстану.
— Виноват, как пришел от тебя, первым долгом свесил.
— Да уж говори все, — с сердцем обратился к нему мой ключник Сидор Фомин. — Солью, чать, кормил, чтобы водицы до отвалу напилась. А свинья тут ведра два выпьет, — сказал он, обращаясь ко мне.
Мужик исподлобья посматривал на меня, но, видя мою благодушную физиономию, решился признаться до конца.
— Грешен. Покормил с вечера маленько солью, а как гнать к тебе, напоил болтушкой.
— То-то болтушкой, — волновался Сидор Фомин. — Поленом бы вас за такие дела.
Заплатил я мужику, утешая себя тем, что за всякую науку платят.
Крестьянин страшный рутинер. Много надо с ним соли съесть, пока вы убедите его в чем-нибудь. Пусть будут ваши доводы ясны, как день, пусть он с вами совершенно согласится и пусть даже сделает тут же какой-нибудь сознательный вывод из сказанного вами, не верьте ничему. Пройдет некоторое время, и ваши внушения, как намокшее дерево, бесследно потонули в его голове. И наоборот: все то, от чего он с виду так легко, кажется, отказывается, очень быстро снова выплывает на поверхность, как пузырь, который до тех пор будет под водой, пока ваша рука тянет его вниз, — пустили, и он снова наверху. Я не хочу сказать, что нельзя убедить в конце концов крестьян в истине, — можно; но это надо доказать ему не одними только словами, а и делом, многолетним опытом.
Пристал я весной к одному мужику, Петру Белякову, пахавшему свой загон:
— Почему с осени не вспахал?
— По нашим местам, сударь, осенняя пашня не годится.
— Почему не годится?
— Сырости мало.
— По-твоему, на моей пашне сырости меньше, чем у тебя?
— Как можно, много меньше.
Рассердился я, взял его лошадь за повод, завел в свой начинавший всходить посев и приказал ему пахать.
— Да что же посев-то гадить?
— Ничего, — отвечал я, — не посев дорог, а правда дорога.
Запустил Петр соху в мой посев и достал не сырую землю, какой была его, а чистую грязь.
Петр ничего не сказал, только тряхнул головой и повел свою лошадь с моего загона. Чрез некоторое время зашел с крестьянами разговор об осенней пашне.
— Не годится, — заявил Петр, тряхнув головой и угрюмо уставившись в землю.
— Почему не годится?
— Сырости мало.
— А ты забыл, как грязь достал в моей пашне?
— Ну так что ж? Год на год не приходится.
— Ну так я теперь каждый год буду заставлять тебя пробовать мою осеннюю пашню, — рассердился я.
И действительно на другой год после этого спора загнал я его на свою пашню и заставил пробовать.
— Ну что, и в этом году сырое?
— Ив этом сырое, — отвечал улыбаясь, Петр.
— Вот как лет десять подряд заставлю я тебя пробовать сырость моей пашни, так небось и детям закажешь, что осенняя пашня сырее.

V
Соседи

Белов, Синицын, Леруа и Чеботаев. — Заглазное хозяйство купцов и дворян. — Соседние деревни — Успенка и Садки.

Для полноты очерка считаю необходимым коснуться окружающих меня землевладельцев. Одним из ближайших моих соседей был Белов. В момент моего знакомства с ним ему было пятьдесят три года. Около пятнадцати лет тому назад он приехал в свое имение и начал энергично хозяйничать: осушил большое болото, превратил его в пахотное поле, засеял льном, потом коноплей, завел систему и порядок в вырубке леса, выделывал из него столярный материал — доски, фанерки и прочее, устроил очень остроумную мельницу.
Но все эти улучшения в конце концов расстроили его дела. В одном недостаток опыта и знания, в другом отсутствие сбыта, в третьем отсутствие поддержки, кредита привели его почти к безвыходному положению. Для того чтобы существовать, необходимо было отрешиться от всех занятий и нововведений. Каждая копейка была на счету, и требовалась крайняя осмотрительность в расходовании ее, под страхом очутиться на улице без всяких средств. Выбора не было — и Белов решил побороть себя. В свое время, говорят, это был живой, энергичный человек. Все это давно прошло. Теперь он производит подавляющее впечатление — заживо погребенного. Он почти не выходит из своего кабинета. Временами он точно просыпается, на мгновение увлекается, но сейчас же спохватывается и испуганно спешит замкнуться в себе. Отношение его к окружающему миру мрачное и безотрадное. На мужика он смотрит как на страшного, непонятного зверя, от которого можно всего ждать. Будущее рисуется ему так безотрадно, что он об одном только просит бога, чтобы ему не пришлось дожить до того, что будет. Он холостяк и, говорят, пьет.
Другой наш сосед, Синицын, был тоже старый холостяк. Этот, несмотря на свои семьдесят пять лет, не потерял веры ни в себя, ни в жизнь. Он до сих пор продолжал красить усы и волосы, продолжал изысканно любезничать с дамами, хотя очень часто уже не замечал беспорядка в своем костюме. Он гордился своим происхождением, воспитанием и университетским образованием. В молодости он служил в Петербурге, но в сороковых годах, после смерти отца, приехал в свое имение и с тех пор почти безвыездно жил в деревне. Человек он вздорный, несимпатичный, немножко тронутый, но вызывает невольное сочувствие своим полным одиночеством и беззащитностью. В свое время, говорят, это была страшная сила и злой крепостник. С освобождением вся его деревня разбежалась, и живет он теперь совершенно один наподобие щедринского дикого помещика. Бывать у него — пытка. Он весь пропитан всевозможными приметами и предрассудками. Как вошли, как сели, залаяли собаки при вашем появлении, — все это имеет то или другое значение как для определения вашей личности, так и того, насколько вы полезный или вредный человек.
За лакея у него собственный побочный сын, о чем он, не стесняясь, говорит. Подают грязно, неопрятно, дотронуться противно. Облизать ложку с вареньем и сунуть ее назад в банку — это цветочки в сравнении с остальным.
Трудно верится, что в свое время это был изысканный франт. С первых же слов он начинает бесконечный рассказ о своих врагах, о тайных, подпольных кознях, которые ему строят все и вся. Оказывается, что все его знакомые, все, хоть раз его видевшие, все, имевшие какое-нибудь когда-либо к нему отношение, — все составляют одну сплоченную банду, имеющую целью отнять у него не только его имение, но и самую жизнь.
— Сына моего, вот этого, что подавал обед, и то совратили. Три месяца тому назад прогнал мать его, — отравить меня хотела. Она кухаркой служила. Подлая женщина чего-то такого подсыпала в суп, что я три дня был при смерти. Зову сына, говорю: «Твоя мать отравила меня». Негодяй отвечает: «Вы с ума сошли». — «A! неблагодарный щенок! Вон с твоею подлою матерью, чтобы духу вашего мерзкого не было!» Ушли. Оставили меня одного — больного, умирающего. Посылаю за доктором, становым, заявляю об отравлении, показываю суп, требую протокола. Пошли в другую комнату, просидели часа два, выходят назад; осмотрел меня доктор и объявляет, что в супе нет отравы и болезнь будто бы произошла от объедения. Какая наглость! Я не вытерпел, я прямо сказал им: «А, голубчики, и вы тоже? Хорошо, господа, подпольные герои, я найду на вас расправу, а теперь вон!»
Синицын сделал театральный жест рукой, указывая на дверь.
Внимательно взглянув на меня и, видимо, удовлетворившись произведенным впечатлением, он хлебнул чаю и упавшим голосом продолжал:
— Пишу губернатору. Недели две — никакого ответа. Что делать? Решаюсь писать министру и уже все, все изложил, никого не пожалел, но и без пристрастия сущую правду, как перед господом моим богом. Закончил прошение так: «Хотел бы я надеяться, ваше высокопревосходительство, что хоть теперь будет услышан мой справедливый вопль, но боюсь русской пословицы: „жалует царь, да не милует псарь“». Сильно сказано? — обратился он ко мне.
— Очень сильно, — ответил я.
Синицын помолчал и продолжал гробовым голосом:
— Две недели тому назад получаю свое прошение через пристава распечатанное, с предложением дать подписку, что впредь не буду писать таких прошений.
Вся кровь прилила мне в голову от этого нового оскорбления. «Вон!» — закричал я не своим голосом. Этот нахал отвечает: «Я уйду, но извольте подписаться, так как иначе вам предстоит удаление из губернии». Что оставалось делать? Я взял перо и написал: «Покоряюсь силе и даю подписку».
Он замолчал. У меня тоже не было охоты говорить с этим сумасшедшим, но жалким стариком.
— Хотите посмотреть мой сад?
Я нехотя согласился. Я слышал уже об этом саде; слышал, каких нечеловеческих усилий стоило бывшим его крепостным натаскать на почти неприступный скалистый косогор годной земли и устроить этот Семирамидин сад. Слышал о гротах, где купались некогда нимфы — его бывшие крепостные девушки, — он тут же сидел и любовался. От времени сад опустел, и мало-помалу косогор стал принимать свой прежний неприступный вид. Облезшие Венеры уныло торчали здесь и там вдоль дорожек, круто спускающихся к реке; полуразрушенные гроты нагоняли тоску и отвращение.
Мы возвращались назад. Синицын с страшным трудом взбирался на гору, задыхаясь, хватаясь за грудь и останавливаясь на каждом шагу.
— Я никогда не хожу в этот проклятый сад и только для вас…
Я смотрел на него с сожалением и думал:
«Что если бы в тот момент, когда он устраивал свой сад, отодвинулась бы завеса будущего и он увидел бы себя теперешнего, проклинающего то, что устраивал для своего наслаждения?»
Да, если справедливы те рассказы, которые сохранились о Синицыне, то надо сознаться, что жизнь умеет мстить некоторым, обратив против них их же оружие.
Такого ада, такого ежеминутного унижения, какое испытывал он от всех тех, которые когда-то трепетали перед ним, трудно себе и представить.
Бегавший мальчишкой в его дворне Гришка, — теперь писарь волостного правления, — считает своим долгом все получаемые Синицыным газеты разворачивать, потом снова складывать только потому, что Синицын этого терпеть не может и, получив такую газету, будет рвать и метать.
Старшина, зная, что Синицыну это нож в сердце, умышленно игнорирует его титулы.
Староста, на вызов составить протокол о помятии травы, является на третий день, когда следов помятия никаких не остается, да и не сам еще, а присылает кандидата.
Встречный обоз на грозный крик Синицына своротить в сторону хохочет только, без церемонии берет его лошадь под уздцы и затискивает как можно глубже в снег. Если Синицын протестует и ругается, — а он всегда протестует и ругается, — они отхлещут его кнутом, оставив несчастного, бессильного старика одного выбиваться, как знает, из глубокого снега.
И, несмотря на все это, Синицын не падает духом и ни на йоту не отступает от своих требований. Время идет и потихоньку делает свое дело: его враги умирают, выходят в отставку, переводятся. Старик приписывает все это себе. По поводу каждого такого перемещения он многозначительно говорит:
— Да, в конце концов правда всегда восторжествует. Сильна русская земля своею правдой, своим царем и своим богом.
Если настоящее его невыносимо, зато будущее рисуется ему безоблачным. Он знает, что господь его бережет для чего-то чудного и высокого. Пережить все то, что пережил он в свою долгую безотрадную жизнь, давно уже полную невыносимых нравственных и физических лишений, обыкновенный человек не может, и только ему, избраннику своему, дает господь силу для этого.
У него давно никто не берет ни земли, ни лесу, потому что с ним нельзя иметь дела, и как он перебивается при заложенном имении, одному богу известно.
Когда мы возвратились в комнаты, он стал жаловаться на свои материальные затруднения, на предстоящий платеж в банк.
Я попрекнул его тем, что он не извлекает доходов с имения и шутя назвал его божьим сторожем.
Он пытливо заглянул мне в глаза и спросил:
— Вы хотите сказать, что я как собака на сене? — И, помолчав мгновение, он грустно докончил: — Зло, но справедливо.
На прощанье я предложил ему деньги для взноса в банк.
— Благодарю, — отвечал он. — Я не могу взять у вас деньги, потому что мне нечем вам отдать.
Предприимчивый и изворотливый Леруа жил от нас в двенадцати верстах. Имение было детское, а винокуренный завод его. Леруа или де-Леруа «дит Бурбон»[5] как называл он себя в торжественных случаях, был человек лет пятидесяти пяти. В молодости, когда он был блестящим гусаром, адъютантом своего отца, который занимал в армии видный пост, он женился на богатой помещице здешних мест. Прокутив свое состояние, часть состояния жены, похоронив первую жену, оставившую ему четверых детей, он сошелся с одной актрисой, с которою прижил еще четверых детей, жил некоторое время в городе и, наконец, лет пять тому назад окончательно с двумя своими семьями переехал в деревню.
Дела его из года в год шли все хуже. Он давно был в руках известного ростовщика Семенова, а по сложившемуся мнению попасть в руки Семенова было равносильно гибели.
Сам Леруа и семья его вели невозможный образ жизни. Когда вы к ним ни приезжайте, вы непременно застанете одних членов семьи спящими, других только проснувшимися, пьющими свой утренний чай, третьих обедающими и всех бодрствующих обязательно за книгами, преимущественно за самыми забористыми романами. Разговаривают с вами — книга в руках, садятся обедать — развернутая книга, опершаяся о график, стоит перед глазами, руки работают, подносят ко рту ложку и хлеб, рот жует, а глаза жадно пробегают страницы. Оторвать от чтения — это значит сделать большую неприятность читающему. Если отрывает кто-нибудь свой, читающий без церемонии крикнет:
— Дурак (или дура), не мешай!
Если чужой помешает, на губах появится на мгновение улыбка, вежливый, но лаконический ответ, и снова чтение.
Семья от первой жены состояла из трех сыновей и барышни-дочери. Старшему было лет двадцать пять, среднему — двадцать и младшему — лет шестнадцать. Все они в свое время были в гимназиях, все по разным непредвиденным обстоятельствам должны были, не кончив, выйти из заведения и возвратиться к отцу, у которого и проживали, ничего не делая. Каждую осень с весны и весной с осени они собирались ехать в гвардию, где вследствие протекции, какую они имели, их ожидала блестящая будущность. Так говорил по крайней мере сам Леруа. Относительно себя Леруа, запинаясь, рассказал мне в первый же визит, что дела его пошатнулись было, но что в этом году он будет иметь…
Леруа, собираясь произнести цифру, слегка запнулся, поднял глаза кверху, подумал несколько мгновений и, наконец, торжественно объявил: «Сорок тысяч рублей чистого дохода».
— Вы не верите? — любезно предупредил он меня. — Я сейчас вам это докажу, как дважды два…
— Стеариновая свечка, — объявил неожиданно углубленный в чтение один из сыновей.
— Дурак! — парировал его старый Леруа.
— Ха, ха, ха!.. — залился в ответ веселый юноша и исчез из комнаты.
Леруа некоторое время стоял озадаченный, но потом с улыбкой объяснил мне, что свобода и независимость входят в программу его воспитания.
Возвращаясь к прерванному разговору, Леруа обязательно просил меня взять карандаш; отыскал чистый, не исписанный еще цифрами кусок бумаги, подложил его мне под руку и попросил меня записывать следующие цифры:
— Двести десятин картофеля по две тысячи пудов…
Я знал хорошо, что картофеля посеяно не 200, а 20 десятин, что десятина даст, дай бог, 1000 пудов, но спорить было бесполезно. В конце концов, когда подсчитали итоги, до 40 тысяч было очень далеко.
Леруа лукаво посмотрел на меня.
— Вы думаете, что до сорока тысяч еще далеко? Вы думаете, откуда он получит остальные восемнадцать тысяч рублей?
Леруа дал себе время насладиться моим смущением и после, торжественно тыкая себя пальцем в лоб, сказал:
— Вот откуда, милостивый государь, де-Леруа «дит Бурбон» получит остальные восемнадцать тысяч рублей.
Еще несколько томительных мгновений молчания и, наконец, объяснение загадки.
Ларчик просто открывался…
Действительно просто. Де-Леруа «дит Бурбон» просто-напросто придумал ловкий способ надувать акцизных и гнать неоплаченный спирт.
Он кончил и ждет одобрения. Я смущен и не знаю, что сказать.
Леруа спешит ко мне на выручку.
— Ловко? Гениально придумано?
Говорить ему, что это мошенничество, было по меньшей мере бесполезно.
— Ну, а если вас поймают?
— Никогда!
Прощаясь, Леруа просил меня сделать ему маленькое одолжение, поставить бланк на двух векселях, по триста рублей каждый.
Я смутился, поставил, за что впоследствии и заплатил шестьсот рублей, которые никогда, конечно, не получил обратно.
Провожая меня к экипажу, он объявил мне свою милость.
— Всю вашу рожь прямо ко мне на завод везите — гривенник дороже против базарной цены и argent comptant[6].
Поистине царская милость!
Я, конечно, поблагодарил, но ни одного фунта ржи не доставил.
Приехав ко мне, он все раскритиковал.
— Разве это ваше дело хлеб сеять? Таким делом может всякий дурак заниматься. С вашими знаниями, с вашею энергией завод нужно открывать: сахарный, винокуренный, бумажный, картофельный, наконец.
Мое отношение к крестьянам он подверг строгому осуждению.
— Не наше, батюшка, дворянское это дело якшаться с хамами.
Я, конечно, не стал оправдываться.
— Надежда Валериевна, уговорите хоть вы вашего мужа бросить это якшанье.
— Я сама всею душой сочувствую ему в этом, — улыбнулась жена.
Леруа только руками развел.
— Я вам скажу только одно: я знал и вашего, и мужа вашего отцов; если бы они увидели, что делают их детки, они в гробу бы перевернулись.
Мы рассмеялись и выпроводили кое-как этого бестолкового, погубившего себя и семью свою человека.
Вот и все наши соседи, жившие в имениях. Остальные или не показывались вовсе в свои поместья, или появлялись на день, на два, с тем, чтобы снова исчезнуть на год. В таких имениях сидел управляющий и занимался раздачей земель.
То же было на купеческих землях. Разница между купеческими и дворянскими хозяйствами состояла в том, что в дворянских деревнях постройки, сады, лес сохранялись, а у купцов вырубались наголо. В дворянских имениях велась раздача земли по известной установленной системе, а у купцов земля раздавалась как попало и где попало.
Купец, приобретавший дворянское имение, был желанный гость для крестьян на первых порах, но когда вследствие хищнической системы лес исчезал, а земля истощалась, крестьянам, если поблизости не было свободной земли, приходилось очень жутко: истощенная земля не окупала расходов, а цена на землю, раз установленная, держалась твердо.
Плохо им было и с другой стороны на купеческих землях. Пала лошадь, корова, сгорели, свадьбу затеяли — негде денег достать, кроме как у своего же брата мужика, а этот даром не даст. Как посчитать все, что придется отдать за занятые деньги, так и выйдут все сто процентов.
Из дальних соседей я попрошу позволения у читателя остановиться, как на представляющем из себя нечто выдающееся, на помещике Чеботаеве. Это был человек лет тридцати пяти, женатый, имевший уже шесть человек детей. Имение у него было большое, хорошо устроенное, старинное, и хозяйство велось по издавна заведенному порядку. Нововведений почти никаких не допускалось. Под пашню поступала отдыхавшая не менее пятнадцати лет земля. Часть земли засевалась Чеботаевым, часть отдавалась окрестным крестьянам. Земля его, как новая и сильная, высоко ценилась и бралась нарасхват мужиками. Все остальное имение находилось под сенокосом. Ввиду обилия сенокосов, луга продавались крестьянам соседних деревень сравнительно по весьма умеренной цене. Для них это было очень удобно и давало возможность держать много скота.
Обладая семью тысячами десятин земли, Чеботаев получал не более десяти тысяч рублей дохода. Это сравнительно весьма небольшой доход, но Чеботаев большего не желал, говоря, что с него и этого довольно. Терпение, осторожность, выдержка, нелюбовь к риску были отличительными качествами Чеботаева.
— К имению нужно относиться, как к банку. В частном вы можете получить на свой капитал десять процентов, но с риском потерять этот капитал, в государственном же вам дадут три-четыре процента, но без риска.
— Но тогда какой же интерес жить в имении?
— Больше негде жить. В городе для меня дела нет. Служить? — як этому не был подготовлен; жить же в городе без дела слишком скучно, поневоле и живешь в деревне.
Он был против моих, как он называл, «заигрываний» с мужиками.
— Между мной и мужиком общего ничего нет. Интересы наши диаметрально противоположны; какое же здесь возможно сближение? И нечего и их и себя обманывать, нечего лезть к ним с неосуществимыми иллюзиями, потому что из этого не может выйти ничего путного. Отношения должны быть чисто деловые: вам нужна работа, ему земля; дали вы ему землю и не обманули, — вот и всем отношениям конец. Хотите помогать им — помогайте, но так, чтобы правая рука не знала, что творит левая в том смысле, чтобы ваша помощь не была бы поводом для него в будущем установить уже обязательную с вашей стороны помощь. Рассчитывать на их признательность, на искренность отношений — крупная ошибка. В силу вещей между нами ничего нет общего; с молоком матери всасывают они убеждение, что вы — враг его, что земля его, что вы дармоед и паразит. Вашими заигрываниями вы еще более его в том убедите. Влияния на него никакого вы иметь не можете. Проживете с ним сто лет — и весь ваш столетний авторитет подорвет любой пришлый солдат самою нелепою сказкой. Так-то, батюшка мой! Вот школу, больницу, хорошего священника им дайте, — это им нужно, — но не стройте здания на песце, да не обрушится оно и не погубит строителей.
По поводу моего хозяйства мнение Чеботаева было такое:
— «Могий вместити да вместит». Но, грешный человек, я сильно сомневаюсь в успехе. Я рад вам, как милому соседу, с которым можно отвести душу, но если б вы спросили моего искреннего совета, я сказал бы вам: «Бросьте все и поезжайте служить». Мыслимо ли при теперешних условиях что-нибудь сделать? Ведь под вами нет никакой почвы, вы один, без поддержки, а начинать новое дело без опыта предшественников, без собственного даже опыта, без надлежащего знания окружающих условий природы, при отсутствии всякой научной агрономической деятельности в крае, — одним словом, при черт знает каких условиях, — по-моему, значит идти на верную гибель… Все, конечно, может быть; я не знаю вас, ваших сил, повторяю: «Могий вместити да вместит», но для меня была бы непосильна такая задача. Если я убедил вас, бросайте все и поезжайте служить. Не убедил — забудьте мои слова, и дай бог вам всего лучшего.
Из соседей-крестьян я остановлюсь на двух деревнях — Садки и Успенка.
Крестьяне деревни Садки вышли на полный надел. Материальное благосостояние их, в сравнении с князевцами, процветало, несмотря на то, что поля их сравнительно были хуже князевских. Общий тон деревни поражал своею порядочностью, сплоченностью и единством действий. Они сами сознавали свое преимущество перед другими деревнями.
— Наше село дружное, работящее. Мы не любим скандальничать.
Свою порядочность они объясняли тем, что господа у них исстари были хорошие и жалели мужиков. Они принадлежали роду графов Зубовых. В деревне было две партии: богатые и бедные. Душевым наделом распоряжались бедняки, и все устраивалось в интересах бедных. Зато богатые, образовав товарищество из сорока человек, держали в аренде, на шесть лет, соседнюю землю и вели там независимое от остальной деревни хозяйство. Дела их шли прекрасно. Земля без всяких особенных улучшений выхаживалась отлично и если не было урожаев вроде немецких, то не было урожаев вроде князевских. Во всяком случае на арендованных богатыми землях урожаи были несравненно выше, чем на душевых наделах.
— Как же сравнить! — говорили садковские зажиточные крестьяне. — Разве мир может сравниться с нами? У нас человек к человеку подобран, у нас сила берет, у нас сбруя, снасти, лошади — ты гляди что? — а у них немощь одна. У нас, один на другого глядя, завидуют друг дружке: один выехал пахать — глядь, и все тут, никому не охота отстать, быть хуже другого, а у них? Пока дележка будет идти, время-то сева уйдет, а у нас земля раз на все шесть лет деленная. На душевой земле у нас вдвое хуже против покупной родится.
— А зачем вы не назмите вашу товарищескую землю?
— Не рука. Своя была бы, стали бы назмить, а так начнем назмить землю, выхаживать, а придет новый срок, хозяин на землю-то прибавит.
— Вот, говорят, крестьянский банк устроят.
— Вот тогда ино дело будет.
— Только там обществом надо будет покупать.
— Обществом не придется: мир велик человек — не сообразишь. Я, к примеру, богат, он — бедный; меня берет сила, его нет, он будет гоношить по-своему, я по-своему. Я в силах платить, он не может, — грех и выйдет один… Нет, обществом не сообразишься.
— А, может быть, и без банка землю отберут от господ?
— Вот уже тридцать лет отбирают, а она все господская. Пожалуй, надейся, коли не надоело.
В селе существует какая-то секта. Члены ее посещают церковь и вообще ничем не отличаются от православных, кроме того, разве, что носят белые рубахи. По субботам они собираются на моление, по очереди, друг у друга. Что там происходит, никто не знает, но, говорят, что в конце моления тушатся свечи и начинается оргия. Сектанты энергично протестуют против этого. К секте принадлежат исключительно богатые, Возникла эта секта всего несколько лет тому назад. Члены секты в высшей степени трудолюбивы, деятельны, полны интереса к жизни. В этом отношении они составляют полную противоположность с остальными крестьянами, несомненно принадлежащими к православной церкви.
Село Успенка, громадное по размерам, было заселено в начале нынешнего столетия гвардейцами. Природные условия очень выгодные. Крестьяне с своих оброчных статей получают столько, что им хватает на все повинности. Сверх этого они имеют надел пятнадцать десятин на душу. Несмотря на все это, крестьяне живут так же плохо, как и князевцы. В миру у них продажность идет страшная. «Коштаны» процветают. Поле деятельности для них при сдаче разных угодий обширное. Все это люди с громадными голосами, нахалы, без правды и совести. Без подкупа их ни одно дело на сходке не поделается. С помощью их, напротив, всю деревню можно водить за нос. Рыбная ловля, мельница, луга — все это идет при их посредстве за бесценок.

VI

Выполнение программы. — Заботы об удобрении. — Мокрый год. — Опыт.

Задавшись целью поставить крестьян настолько на ноги, чтоб они могли начать правильное хозяйство, я вынужден был на первых порах открыть им значительный кредит. У одних совсем не было лошадей, у других, по количеству работников, было их мало. Я истратил до 1500 рублей. Эти деньги были мною рассрочены на несколько лет под разные зимние работы. Крестьяне энергично взялись за дело. Мысль, что они снова станут взаправдашними крестьянами, что у них снова заведутся амбары (большинство за ненадобностью их продало), в сусеках которых не мыши будут бегать, а хлеб будет лежать, что на гумнах снова будут красоваться аккуратно сложенные клади хлеба, веселила крестьян и придавала им энергии.
Прошел год. Деревня значительно преобразилась, и мужики весело поглядывали на свои аккуратные или совсем новые, или подновленные избы.
Веселило крестьян и другое. Наступила осень. Жнитво почти заканчивалось. Урожай был прекрасный вообще, но у крестьян и у меня выдавался из всей округи. Правда, крестьяне более склонны были видеть в этом милость к ним бога, но вместе с тем не могли не признать, что исполнение моих советов принесло им пользу. Самые завзятые противники моих нововведений и те соглашались, что «вреды нет».
Для начала и то хорошо было. Конечно, не без мелких недоразумений все шло. Приходилось некоторых неисправных плательщиков понуждать. С навозом на первых порах было много «облыжности»: вывезет за село, оглянется — не видит никто — и свалит в речку, вместо того чтобы везти на поле. Это, конечно, не часто случалось, потому что и я и мои полесовщики зорко следили, чтобы навоз вывозился в поле. Этот надзор многих очень обижал.
— Что уж это такое? — говорили крестьяне. — Сказано, станем возить, ну и повезем.
Под конец зимы, впрочем, так втянулись, что почти не было случаев вываливания навоза куда-нибудь в овраг.
По субботам, когда происходил расчет за всякие работы, какой-нибудь мужик непременно добродушно заявлял:
— Я нынешнею неделей твоей милости тридцать возов вывез. Вот как!
— Почему же моей милости? — спрашиваю я. — Для себя, чать, возишь.
— Твоя земля.
— До времени моя, а соберетесь с силой, свой надел откупите у меня, вот и будет ваша.
— Где уж нам!
Несмотря на такой ответ, крестьяне понемногу заинтересовывались возможностью покупки и потихоньку расспрашивали об условиях продажи:
— По своей цене продам: я заплатил по тридцать рублей — и вам так отдам.
— Что ж, это хорошо.
— Цена не обидная.
— А деньги сразу?
— Где ж вам сразу отдать, — отвечал я, — конечно, в рассрочку.
— А на много годов?
— Лет на десять.
— Это хорошо. А процент большой положишь?
— Пять копеек с рубля.
— Что ж, это не обидно.
Наступало молчание.
— Да, не даст ли господь, — говорил кто-нибудь раздумчиво, — и нам счастьица. Есть же оно у людей.
— То-то бы молились за тебя богу.
— И сейчас молимся, — ответит кто-нибудь, — спасибо ему есть за что сказать.
— Всякий и всякий спасибо скажет.
— Со стороны люди глядят — не нарадуются. Приедешь на базар — странние, и те говорят: «Счастье вам господь послал, а не барина, — молиться за него надо».
Когда прошла весна и наступило время запашки навоза, дело тоже не обошлось без препирательств.
Первоначально я настаивал, чтобы навоз свозился в кучи, так как в таком виде он лучше перегорает, семена сорных трав перегнивают, а затем уже из куч разваживался по десятине. Так я и делал. Крестьяне поголовно восстали.
— Этак ты нас вовсе замаешь. Тогда только с одним навозом и возись, а остальное дело? Нет, так не гоже.
Пришлось уступить. Главное было сделано: навоз возили, а остальное постепенно само собой сделается.
Когда началась запашка навоза, крестьяне на первых порах отнеслись к этому делу очень небрежно.
Я во время запашки только и ездил, что к ним да на свое поле. Подъедешь к какому-нибудь, вроде Федора Елесина, и начнешь:
— Ну, как же тебе не стыдно! Не пожалел навозить навоз, самую трудную работу сделал, немножко уж осталось, а не хочешь. Посмотри у меня: поле все на клетки разбито, на каждую клетку воз, разбросан по всей клетке ровно, аккуратно. А у тебя что? Как куча лежит, так и лежит; доехал до нее сохой, тогда только остановишь лошадь, разбросаешь как-нибудь охапками навоз на два, на три шага кругом, чтобы только лошадь прошла, и поехал дальше. Разве так можно? И выйдет из этого то, что будет у тебя хлеб куличами, — где больно хорош, где плох; где больно поспел, где зеленый еще; зеленого дожидаешься, поспевший осыпается, — половину хлеба только и соберешь. Невестка твоя сидит же дома, — что бы тебе взять ее с собой? Пока ты пашешь, она бы вилами и раскинула навоз.
— А за детьми смотреть, а есть кто будет варить?
— Ну, племянницу возьми.
— Племянница у тебя же на работе.
— Зачем же ты пускаешь ее ко мне, когда своя работа есть?
— А есть что будем?
— Ну, сам, наконец…
— Да, так и буду время вести, а за полку, за сенокос когда примусь?
— Кто тут виноват, что раньше не начал.
— Коли же раньше? Кончил яровое, лес стал рубить, лубки надрал, намочил. Потом навозил маненько лесу да вот и стал парить.
— Да много ли времени надо, чтобы раскидать твой навоз?
— Тут немного, там немного, а поглядишь — оно и все. А пища-то — водица да хлебец. Не больно-то тут наворотишься.
— Просто у тебя упрямство одно. Времени всего-то два-три часа уйдет у тебя, а забываешь то, что за эти два часа двадцать рублей лишних получишь, как уродит.
— Даст господь, так уродит, а не даст, хоть насквозь ее пропаши, — ничего не будет. Мы-то своим умом и так и сяк, а господь все своею милостью ведет.
— Ну, это все очень хорошо, а все ж таки прошу тебя, раскидай навоз как следует. Ну, для меня сделай.
У Федора суровое лицо разглаживается, он улыбается, отпрукивает лошадь и лениво идет к шабру за вилами.
К другому, вроде известного лентяя Трофима Васю-шина, подъедешь, уже на другой лад говоришь:
— У меня с тобой короткий, Трофим, разговор будет: или делай как люди, или только ты меня и видел.
— Да ведь я, кажись, не хуже людей.
— Не хуже, а это что?
И начну ему отпевать. Кончу и опять:
— Так и запиши: не будешь делать как надо, только и видел меня.
Трофим понимает мой намек, — он хочет звать меня в крестные, когда хозяйка, бог даст, родит. Широкая улыбка разливается по его гладкому глуповатому лицу, доходит до самых ушей, и он добродушно-снисходительно говорит:
— Ну, уж ладно. Еду дальше.
— Поглубже, Петр, поглубже.
Петр рад отдохнуть. Он не спеша останавливает лошадь, снимает шапку, говорит сначала: «Здравствуй, батюшка» — и тогда уж отвечает:
— Сила не берет. И рад бы глубже взять, да лошаденка не терпит. Одна, сердечная. Зиму всю на соломке, весну всю в пашне, потом лес, без передышки опять за работу — все животы подвело. Видим мы все, сударь, что ты шибко об нас заботишься, да сила нас не берет, Видно, не мимо бают старые люди: «Сам плох — не поможет и бог».
— Ты что ж это панихиду по живом-то начал? Бога гневить не за что, — идет все, слава богу, хорошо, а сразу тоже нельзя.
— Конечно, нельзя.
— Потихонечку и пойдешь.
— Дай бог, дай бог.
Кончилась пашня, наступил сенокос; за сенокосом пошло жнитво. И оно почти уж закончилось.
На-днях и я и мужики собрались начинать молотьбу ржи для озимого посева.
Было воскресенье.
Окончив обед, жена, Синицын и я вышли на террасу подышать свежим воздухом. Стоял прекрасный полулетний, полуосенний день. Небо уже приняло свой однообразный ярко-синий осенний цвет. Только около солнца, собиравшегося уже садиться, небо переливалось каким-то особым нежным пепельно-голубым, изумрудно-зеленым, ярко-оранжевым цветом. В прозрачном воздухе рельефно рисовались на горизонте: лес, поля, с обильно наставленными на них копнами хлеба; пруд, спокойный, сверкающий, манящий своею прохладой; село с протянувшеюся длинною улицей, на которой теперь, в живописных группах, в сарафанах, красных и синих рубахах толпилась молодежь деревни; ближе — сад наш, оканчивающийся речкой, вдоль которой старые седые ветлы лениво шевелили своими вершинами. В саду начиналась вечерняя поливка цветов, и в свежеющем воздухе далеко разносился нежный аромат их.
Ближе к террасе на гигантских шагах бегали деревенские дети — ученики жены, молодые парни, девушки. Одни бегали, другие ждали очереди и грызли подсолнухи. Скрипнула калитка сада, и один за другим князевцы потянулись к террасе.
— Здравствуйте, господа, — встретил я их, спускаясь к ним, — Надевайте шапки.
— Не холодно, и так постоим.
— Что скажете?
— Да мы всё с докукой к тебе, — начал Исаев, — идем да и калякаем: баим, к своему брату мужику идешь за нуждой — и то не знаешь как, с чего начать, а к тебе — так без страху и лезем за всяким делом.
— Чего же вам?
— Да вот насчет жнивов хотим просить вашу милость. Не допустишь ли скотинку попасти?
— Так что ж? Ладно.
— А мы бы тебе снопов повозили, когда скричишь.
— Ладно.
— Ну, покорно благодарим.
Наступило молчание. Мужикам, видимо, не охота была уходить.
Я сидел на ступеньках и благодушно смотрел на качающихся. Синицын с верха террасы с любопытством следил за мной и мужиками.
— Вот я баю, — начал опять Исаев, — николи у нас не было, чтобы в полусапожках да сарафанах гуляли девки. А сейчас? — праздник придет, — как в большом селе, песни, пляски, семечки грызут, кафтанья, сарафаны. Все ты нас жалеешь.
— Ты гляди, — заговорил горячо Петр Беляков, — ребятишки в саду, как к себе пришли — ни страха, ни робости, словно к отцу с матерью. Бывало, помню, мы маленькими были. И-и! Не то что в сад — через мост чтобы нога не переступала. А, храни бог, в сад залезешь, так из ружья, как в собаку, просом всыпят. Лазай потом на карачках целый месяц.
— Трудно было, батюшка мой, — заговорил Елесин, — чуть что не так, марш на конюшню!
— Ругатель был; иначе, бывало, как: «такой, сякой ты сын» — и не скажет человеку.
Я вспомнил, что Синицын слушает, и поспешил переменить разговор.
— Ну что ж, и за молотьбу скоро приниматься пора?
— Пора, батюшка, пора.
— Славу богу, будет чего, — заметил я. — Можно благодарить бога.
— Как господь совершит, — вставил Елесин.
— Да уж совершил, — ответил я.
— В руки как допустит, — укоризненно пояснил Елесин.
— Ну, уж ты, — рассмеялся я. — Так ведь никогда и порадоваться нельзя. В амбар ссыпешь — и там будет неспокойно.
— Пропадет и там, — проговорил Елесин.
— Когда же, по-твоему, благодарить господа?
— А вот как, бог даст, живы будем, съедим хлебушек-то, тогда и благодарить станем.
— Ну, тогда благодарить поздно, по-моему.
— А по-нашему, теперь рано.
— А по-моему, благодарить бога да радоваться всегда надо, а придет беда, тогда уж и радоваться нечему. Так и радоваться никогда не придется.
— Знамо, гневить бога нечего, — согласился Керов, — посылает милость, видимое дело.
— Еще бы не милость оказал, — отвечал я, — шутка сказать: по сто пятьдесят пудов на десятину уродилось.
— Ну, где уж полтораста, ста не будет, — возразил Исаев. — Разве в таком редком хлебе может быть сто пятьдесят? Погуще маленько посеяли бы, может, и было бы.
— А я говорю сто пятьдесят, а на моей земле двести пятьдесят.
— Не будет, — убежденно мотнул головой Исаев.
— В жизнь не будет, — сказал Ганюшев. — Я вот на что, хоть об заклад пойду, то есть вот разорви меня, коли будет! Отродясь на нашей земле того не бывало, чтобы двести пятьдесят родило.
— Ну что ж, — отвечал я, — давай биться об заклад.
Ганюшев, опешив, уставился на меня.
— Я ставлю тебе полведра водки, если твоя правда, а если моя, ты должен привезти две десятины снопов.
— Да как же мы спорить станем?
— А так и станем. Вот сейчас пойдем на загон, отобьем осьминник и обмолотим на молотилке.
Ганюшев нерешительно смотрел на меня.
— Ну что ж, иди, — сказал я ему, — тебе уж не впервой меня нажигать.
— Не знаю, как…
— Ты же сам предлагал заклад, что не будет двести пятьдесят пудов?
— В жизнь не будет!
— Ну, так иди.
— Идти, что ль? — обратился он к мужикам.
— Знамо, иди!
— Чего не идти?
— Не знаю, как…
— Айда пополам, — вызвался Исаев.
— Иди, иди! чего ты?
— А откуда снопы возить? — спросил Ганюшев.
— Ну, хоть с речки.
— То-то, — сказал Ганюшев. — А ты вот чего: десятину снопов поставь.
— Нет, две.
— Ну, — айда! — решился, наконец, Ганюшев, — что будет! — проговорил он.
Через час мы уже взвешивали смолоченную рожь; по расчету на десятине получилось двести семьдесят пять пудов.
— Что, Ганюшев, видно, не каждый раз тебе меня накрывать? — спросил я.
Ганюшев утешал себя тем, что и у него, пожалуй, будет сто пятьдесят пудов.
— Ага, стал верить, — рассмеялся я.
Мужики пристали, чтобы я простил Ганюшеву проигранное пари, а им бы выдал на ведро водки.
— Ох уж мне эта водка! — отвечал я. — Вперед вам говорю, господа: с нового года кабак закрою, — либо я, либо кабак.
— Да и нам в нем радости нет, — согласился Елесин, — хоть сейчас.
— Без кабака хуже, — заметил Петр Беляков. — Было у нас — закрыли, так что ж ты думаешь? — в каждой избе кабак открылся, водку пополам с водой мешали; грех такой пошел, что через месяц опять целовальника пустили. Мещанишки мы, сударь: староста наш ничего не может поделать, так и живем, как на бессудной земле (у мещан староста не имеет полицейской власти).
— Я вам буду за старосту и сам досмотрю, чтобы не торговали водкой. Раз, два накрою, посидит в тюрьме — пропадет охота.
— Греха много будет, — заметил Петр.
— Не будет, — отвечал я.
— Кто там жив еще будет, — замял Андрей Михеев, — а теперь бы хорошо пропустить с устатка. Вон твоей милости без малого сотнягу намолотили, по пятаку, и то на ведро наработали.
— Да ведь обидно то, что к моему ведру вы своих три прибавите.
— Ни боже мой! — горячо отозвался Михеев, а за ним и другие. — Вот там выпьем и тем же духом айда спать!
— Так ли?
— Верно.
— Разве Сидора Фомича послать с вами, чтобы досмотрел.
— Что ж, хоть и Сидора Фомича посылай. Коли сказали, так и сделаем.
— Ну, хорошо: я вам дам на ведро, только и вы меня уважьте.
— Мы тебя всегда уважаем.
— Мы рады за тебя не то что… хоть в огонь.
— Выезжайте завтра пахать яровое. Наступило молчание.
— Больно неколи, — заговорил Исаев.
— Надо ж когда-нибудь пахать, — возразил я.
— А весной чего станем делать?
— А весной пораньше посеете, да и за пар.
— Эх, как ты нас трудишь работой! — сказал Исаев. — Всем ты хорош: и жалеешь, и заботишься, и на водку даешь, только вот работой маешь.
— Для кого же я вас маю? Для вас же.
— Знамо, для нас, только не под силу больно. Бьешься, бьешься, а выйдет ли в дело…
— Выйдет, выйдет, бог даст, — весело перебил я его-
— Все думается, все нам сомнительно…
Угрюмое облачко набежало на лица мужиков.
— Вы вот сомневались и насчет моей ржи, а моя правда вышла, — отвечал я. — Что ж, я враг себе, что ли? Даром меня двадцать пять лет учили, чтоб я не мог разобрать, что худо, что хорошо? Да вы же сами ездили за моими семенами к немцам. Худо разве у них?
— Коли худо, — заговорил, оживляясь, Петр, — у них жнива выше нашего хлеба. Издали я и взаправду подумал, что это хлеб. Гляжу, лошадь прямо в хлеб идет. Я себе думаю: немцы, а лошадь в хлеб пускают, — глядь, это жнива такая.
— Ну, а с чего у них такие хлеба родятся? — спросил я. — Чать, с работы? Земля одна.
Воспоминание о немцах оживило толпу.
— Знамо, вспаши ее раза два, три — все отличится против одноразки.
— Когда не отличится. Ноне я на зябе сеял полбу. Так что ты, братец мой? Отличилась. Рядом хлеб, а на ней другой.
— Знамо, другой.
— Работа много тянет.
— А може, и не даст ли господь и нам свое счастье сыскать, — раздумчиво проговорил Исаев. — Може, и пожалеет он нас за нашу бедность, за маету нашу.
— Бедность наша большая, — вздохнул Григорий Керов. — Темный мы народ, и рад бы как лучше, а не знаешь.
— А научить некому, — сказал я ему в тон.
— То-то некому, — согласился Керов.
— Барин, так барин и есть, — продолжал я тем же тоном.
Керов спохватился и сконфуженно уставился на меня.
— Э-э, как ты нас подводишь, — вступился Егор Исаев. — А ты нас пожалей, а не то чтоб на смех нас подымать.
В голосе Исаева послышалась фамильярная нотка. Я слегка покосился на него и продолжал смотреть на Керова.
— Да я чего? — отвечал Исаев. — Я ведь не то, чтоб… я ведь того… Ну, прости, коли что неловко сказал, — обратился он уж прямо ко мне.
— Верить надо больше тем, кто вам добра желает, — обратился я к Исаеву. — Не из корысти я к вам приехал. Гнался бы за деньгами, продолжал бы служить и с имения получал бы, да и на службе больше чем с имения заработал бы. Три года я с вами, можно, кажется, убедиться, что я за человек — обманщик, враг ли ваш, или желаю вам добра.
— Знамо, добра желаешь, — согласился Исаев.
— А верите, что желаю добра, так и делайте, как учу. Трудно, да ничего не поделаешь, — бог труды любит. За двадцать пять лет, конечно, вы от правильного труда отвыкли, зато же и впали в нищету. Главное, что от труда никуда не денешься; оттого, что не вовремя его выполнишь, труд все будет такой же, только толк другой выйдет.
Мужики молчали.
— Ну, так что ж, господа, начнете завтра пахать?
А уж на водку, так и быть, дам.
Толпа нерешительно молчала. Хотелось и водки и пахать не хотелось.
— Уважить разве? — обратился Исаев к толпе.
— Да чего станешь делать? — сказал Керов. — Видно, выручить надо барина.
— Оно и то сказать, — согласился Петр, — тяни не тяни, а пахать ее все не миновать.
— Знамо не миновать, — согласился Елесин.
Мало-помалу и другие стали склоняться к мысли о необходимости начать пахать.
— Видно, ладно уж, — обратился ко мне Исаев.
— Ну, спасибо, — сказал я, — только уж, старики, не взыщите, я настаивать стану.
— Неужели обманем? — обиделся Петр. — Коли дали согласие, так уж, знамо, станем пахать.
Я дал им на ведро водки и пошел с Синицыным домой.
— Вот вы как с ними, — раздумчиво говорил Синицын. — Что ж, дай бог! Вы больше приспособлены к духу времени, вам и книги в руки. Вот как-то мне господь поможет с своими делами. Хочу ехать в город, денег под вторую закладную искать.
— Охота вам, Дмитрий Иванович, мучить себя, — сказал я. — Вы сами сознаете, что не приспособлены к духу времени, надо соответственно и действовать. На вашем месте я бы посадил надежного приказчика в имение, а сам бы совсем уехал. Ну, хоть к нам переезжайте; устроим мы вас во флигеле, отлично заживете, будете заниматься своим любимым предметом — историей, отдохнете себе. Денег я для уплаты процентов вам дам, — незачем и в город ездить и закладывать.
— Я вас иначе не называю, как своим духовным братом, и верю, что всегда найду в вас поддержку, но…
Кончилось тем, что Синицын наотрез отказался от моего предложения и чем свет уехал в город.
Дворов 15 из 44 вопреки уговору не выехало на другой день пахать. Оставшиеся были отчаянная публика: бедные, беспечные, обленившиеся, для которых все мои нововведения были всегда тяжелою, бесцельною обузой. Нельзя было не согласиться с ними в том отношении, что труд их в сравнении с другими почти не достигал цели: от плохой лошаденки, плохой снасти, самого плохого, ленивого и беспечного получалась и работа плохая, а вследствие этого и урожай значительно хуже других.
Жалобы их выражались так: «Маешься, маешься, работы по горло, а толков никаких. Это бы время, что работаешь без толку на себя, тебе бы хоть поденщиной работать, и то стал бы жить не хуже других. А этак и себе толков нет, и тебе радости мало».
— Не сразу, не сразу, — ободрял я таких. — Прыщ, и тот сначала почешется, а потом уж выскочит, а ты сразу захотел разбогатеть. Может, у меня на поденщине ты и заработал бы больше, да я-то сегодня здесь, а завтра нет меня. А твое дело всегда будет при тебе. Конечно, с непривычки трудно, зато хорошо потом будет.
— Дай-то бог…
С невыехавшими я поступил круто: через час их скотина была выделена из табуна и пригнана в деревню.
Мера подействовала: угрюмые, недовольные, но выехали все.
Между тем погода испортилась, и дожди без перерыва шли день и ночь. Двух дней подряд не выдавалось солнечных. Весь хлеб был обречен на гибель. При таком громадном урожае ожидался год хуже голодного. Пришло время сеять рожь, а семян ни у кого не было, — обмолотить промокшие снопы не представлялось никакой возможности. Все ахали и охали. Мужики служили молебны, а помещики только руками разводили, приговаривая:
— Извольте тут хозяйничать!
У меня были крытые сараи, сушилки, но против молотьбы сырых снопов восставали все, — ничего подобного нигде никогда не было, да и самая молотьба была невозможна: из сырого колоса как выбить зерно? Я совершенно признавал основательность их доводов, но вид залитых водой полей, сознание, что первый ряд снопов в скирдах уже пророс, заставили меня решиться на опыт.
Под проливным дождем, сырые, хоть жми из них воду, снопы были ввезены в сарай.
Елесин, сваливая снопы, ворчал про себя, но так, что я слышал, что я желаю больше бога быть.
— Все гордыня наша. А богу не покориться, кому ж и кориться?
Лил дождь, и завывал ветер, а в сарае было сухо и просторно. Приказчик, ключник и кучка рабочих нехотя, с полным недоверием к успеху дела, стыдясь за меня и мою затею, складывали снопы возле барабана. Кучка возчиков, кончив выгрузку, стояла в стороне с Елесиным во главе. Они смотрели на меня, как на человека, затевающего самое святотатственное дело.
Старый мельник Лифан Иванович, он же главный механик-самоучка, суетился, закрепляя последние винты.
— Ну что, Лифан Иванович, как ты думаешь, пойдет? — спрашиваю я в десятый раз.
— Божья воля, сударь. Примера такого не бывало еще у нас. Может, и пойдет, — сила-то в машине большая.
— Попытаем.
— Попытка не шутка, спрос не беда, — бодро ответил Лифан Иванович.
Лифан Иванович ушел в мельницу. Иван Васильевич взял в горсть колосьев, пожал, и вода закапала на землю. Он покачал головой. Рабочие сочувственно смотрели на его опыт.
— Как угодно, а по-моему, ничего из этого не выйдет, — проговорил он, улыбаясь.
— Выйдет не выйдет, — заслуга не ваша будет. Скажу вам одно, что если бы все так рассуждали, как вы, то люди до сих пор бы руками хлеб молотили.
Наконец, в окне мельницы показалась голова Лифана Ивановича.
— Готово. Пущать, что ли?
— С богом, — отвечал я.
— Ну, дай же бог, — сказал Лифан Иванович и, сняв шапку, перекрестился.
Перекрестились и все. Лифан Иванович скрылся. Я встал у барабана. Послышался шум падающей воды и плеск ее по водяному колесу. Передаточное колесо тронулось. Ремень натянулся, и барабан с гулом завертелся. С каждым оборотом гул и быстрота усиливались. Наконец, барабан завертелся так, что отдельные зубья слились в одни сплошные полосы, и он стал издавать однообразный, сплошной, ровный гул.
Я пустил первый сноп в барабан и, подержав его некоторое время, вынул назад. Оставшиеся колосья были пусты. Опыт удался. На другой день молотьба была в полном разгаре. Отчетливо и гулко работал барабан. В нижнем отделении насыпались зерна для посева.
Десятки крестьянских телег ждали очереди, надоедая и приставая ко мне отпустить каждого прежде других. Мои мужики, начавшие было роптать, что я «ошибил» их тем, что отвел время на пашню, повеселели, когда получили заимообразно семена. Я воспользовался этим и выдал им строго по расчету сколько нужно на десятину. К просьбам о прибавке я оставался глух и нем, как рыба. Вся округа всполошилась, — всем нужны были семена, ни у кого их не было, все готовы были брать их на каких бы то ни было условиях, только не за наличные деньги, — денег ни у кого не было. Я выдавал всем или целым обществам, или отдельным товариществам за круговою порукой, с условием возвратить взятое количество пудов в сухом и чистом виде к новому году.
Условия были выгодные и для них и для меня, для них — потому, что пуд ржи дошел до одного рубля вместо сорока копеек, а для меня было выгодно то, что вместо сырого я получу сухой хлеб, что составляло разницу процентов на пятнадцать.
Молотилка работала день и ночь. Окончив молотьбу на семена, я начал молотить хлеб на продажу, высушивая на своих сушилках.
Приехал Чеботаев посмотреть. Он пришел в восторг и горячо поздравил с успехом.
— Поздравляю, поздравляю! — говорил он после лазанья за мной по всем мытарствам моего молотильного заведения. — Маг и волшебник! Отлично, отлично!
— Ну что, служить ехать или хозяйничать?
— Хозяйничать, батюшка, хозяйничать. Вам можно. Я очень рад, что ошибся.
— «Могий вместити да вместит», — повторил я его любимую фразу.
Мы оба весело рассмеялись.
— Разве может сравниться с этою деятельностью служба? Там вместо меня кандидатов миллион, а здесь-я незаменим. Здесь каждый мой день проходит с пользой и толком; каждый день я оставляю видимый след моего существования. Если господь даст мне долгую жизнь, вся она под конец будет у меня, как на ладони. Все то, что я сделал, и миллион того, что сидит у меня в голове, скажут больше мне и детям моим, чем разные архивные предания о моей службе.
— С богом, с богом. Теперь вам только к нам в земство.
— Я в земство не пойду. Во-первых, я еще не вполне ознакомился с существующим положением дел, а во-вторых, я не променяю природу на людей. Природа мой враг, но враг честный, великодушный, добросовестный. В случае моей победы этот мой враг первый закричит обо мне, дав мне тройной урожай. А там — люди. А вы знаете, и в церкви молятся: «Избави нас, боже, от кле-.веты человеческой». Люди за добро, за любовь к ним мстят и грязью марают. Каждого отдельно я люблю, — всегда помогу ему, чем могу, но я не люблю масс, стада людского. Я боюсь его, — в прошлом оно воздаст справедливо, но в настоящем сделает всякую гадость и отравит жизнь.

VII
Отправка в город хлеба

Организация местной хлебной торговли. — Поездка в город за деньгами. — Разговор с Чеботаевым. — Планы относительно сбыта хлеба. — Русский американец. — Организация отправки хлеба помимо города прямо в Рыбинск. — Зима, весна, неурожайный год. — Рыбинск.

Время шло, погода, наконец, установилась, но большая половина урожая погибла. Благодаря сушилкам я представлял счастливое исключение. Весь почти мой хлеб, высушенный, лежал в амбарах, и я с нетерпением ждал времени, когда погода позволит отправить его в город для продажи, так как в деньгах сильно нуждался. Правда, сушка стоила мне лишних денег, но я с лихвой надеялся наверстать их продажей хлеба в такое время, когда, почти наверное, ни у кого его не было. Как только просохла дорога, я послал для пробы 500 пуд. Партия была продана по 72 коп. Мне обошлась молотьба и сушка по 13 коп. с пуда, извоз 15 коп., земля, пашня, удобрение, жнитво, подвоз снопов, администрация — 13 коп. Итого 41 коп. Пользы получалось 31 коп. на пуд, то есть до 75 %. Долго не думая, я послал сразу партию в 10 тыс. пудов.
Увы, с моим хлебом повторилась обычная история.
Продажа хлеба производится у нас в городе, куда его привозят на лошадях (по железной дороге несмотря на то, что она находилась от меня на расстоянии всего 50 верст, а город в 130 верстах, возить невыгодно: мешки, нагрузка, выгрузка, доставка в городе на базар, — все это значительно превышало стоимость провоза на лошадях).
Вся хлебная торговля сосредоточена в руках 5–6 купцов, которые и покупают его по очереди на базаре, делая так называемую «одну руку». Смотря по надобности, купцы повышают или понижают цены. Мало хлеба на базаре — цена повышена, слух быстро разносится по деревням, и хлеб в изобилии появляется на рынке. Тогда купцы сбавляют цену, зная, что назад хлеб не повезут.
Мой хлеб был единственный на базаре. Проведав, что хлеб одного владельца, купцы, промучив приказчика три дня, заставили его продать весь хлеб по 28 коп.
— Да как же вы смели? — закричал я.
— Помилуйте! Что ж мне было делать? В первый день мне предложили 45 копеек, на второй 35 копеек, а на третий 28 копеек, с угрозой на четвертый дать только 20 копеек. Подводчики ждать не хотят, чуть не за горло хватают, чтобы дал расчет. Ехать назад? Туда да назад лишних 30 копеек выбросишь — опять толков нет. Знаю к тому же, что вы без денег. Ссыпать в городе и ждать время — извозчиков нечем рассчитать. Подумал, подумал и продал.
Выходило так: хлеб, подвезенный в снопах к молотилке, выгоднее было подарить мужикам, так как только молотьба, сушка и извоз окупались. Все остальное: земля, семена, пашня, жнитво, извоз, — пропавшие деньги. В конце концов вместо 7200 рублей я получил 2800 рублей. В переводе на русский язык это значило, что надо было ехать немедля в город занимать денег, так как полученных для расчета не хватало.
По дороге я ночевал у Чеботаева. Когда я ему рассказал, в чем дело, он проговорил:
— Вот тут и хозяйничайте.
— Ведь это черт знает что такое! — волновался я, ходя по богатому кабинету Чеботаева, в то время как хозяин, закинувшись, полулежал на широком, черным сафьяном обитом диване. — Если разбойник на большой дороге меня грабит, у меня есть утешение, что я как-нибудь могу с ним бороться, могу убить его; наконец, если он убьет меня, его могут поймать, — одним словом, тот хоть чем-нибудь рискует, а эти негодяи ничем. Сидят себе на скамеечке, гладят свое жирное брюхо и хохочут нагло: «Как ловко, дескать, барина распотрошили»… Тьфу, гадость какая! И это хлебная торговля в стране исключительно земледельческой, — в стране, которая только и держится своею хлебною торговлей! Точно нарочно весь край отдан в руки пяти-шести негодяев, которые что хотят, то и делают. Ты работаешь, хлопочешь, добиваешься невозможного — для чего? — для того, чтобы набить карманы пяти-шести дармоедам, а самому лечь костьми. У тебя хлеб, ты представитель труда, знания, — эти дармоеды, эти акулы, кроме аппетита, ничем не обладают. Им полный кредит — общественный банк, государственный, тебе — ничего.
— Да, все это так, — соглашался Чеботаев, — а все ж таки, батюшка, вы сами виноваты.
— Чем виноват?
— Тем виноваты, что не в урочное время свой хлеб повезли. Такого факта не могло быть, если бы ваш хлеб продавался в то время, когда все продают. Ну, много, много гривенник потеряли бы, но не сорок копеек. Послали же вы не вовремя в надежде заработать лишнее, так сказать, незаслуженное, шли на риск, — не будьте же в претензии, что вместо заработка получили убыток.
— По-моему, так, как вы, нельзя смотреть на вещи. Гадость, какую со мной проделали несколько негодяев, вы возводите в какую-то теорию и обвиняете меня же. После этого, если меня ограбят на большой дороге, виноват буду, по-вашему, я, потому что ехал по дороге, зная, что на дороге разбойники.
— Надо принимать соответственные меры, а раз вы их не принимаете или не желаете принимать, — некого, кроме себя, винить.
— Какие же меры против них принимать?
— Везите ваш хлеб, когда все везут; поручайте продажу вашего хлеба опытным посредникам.
— А если мне некогда ждать того времени, если мне деньги нужны?
— Ведите ваши дела так, чтобы деньги вам были не нужны, а без этого вам нечего и хозяйничать. У нас нет кредита, поэтому или надо продавать хлеб за бесценок, или кредитоваться у частных лиц, чего от души вам не советую, так как стоит только начать, и вы не оглянетесь, как они оплетут вас всего. Чтобы избежать всего этого, вы, ведя хозяйство, должны вести свои дела в таких рамках, чтобы ваш годовой бюджет заходил год за год, то есть чтобы к тому времени, когда вам нужны деньги и когда вы начнете продавать первый урожай, второй чтобы уже лежал в ваших амбарах.
— Может быть, это и благоразумно, но многие ли могут выполнить вашу программу?
— Прежде других вы, так как, приступая к хозяйству, вы имели оборотный капитал, в четыре раза превосходивший ваш годовой бюджет. Да, наконец, что ж из того, что немногие могут выполнить? Оттого так немного народу и может удержаться в деревне. Все эти обвинения нас, дворян, в том, что мы прокутили наши состояния, в общем совершенно неверны: все деньги нами оставлены большею частью самым добросовестным образом в имении же, но причина дворянского разорения именно и заключается в этом разбрасывании, в забегании вперед.
— В чем же я разбрасывался? Разве не полезно все, устроенное мною? Вы же сами одобряли.
— Одобрял и одобряю. Полезно, но не необходимо. Устройте все это из доходов — другое дело. Из доходов хоть дворцы стройте, но капитала не трогайте.
— Но возьмите немцев: если б они не затратили по 10 тысяч рублей на свой надел, они никогда не достигли бы того блестящего положения.
— То немцы, а то мы. Немец скажет: «больше нельзя» — и знает, что не пойдет. Немец, если надо, круглый год черный хлеб ест, а вы не будете. Немец из полученного барыша одной копейки не подарит своему работнику, а вы из будущего, не существующего еще, умудритесь отдать весь свой заработок.
— Ну, уж и весь, — мой пуд против вашего обошелся на 6 копеек всего дороже, но если принять, что сушка мне стоила 8 копеек, переплата за извоз 4 копейки, так выйдет, что я на 6 копеек дешевле, несмотря на всякие прибавки, имею свой хлеб, чем вы. Без тех затрат, которые я сделал, я не мог бы достигнуть этого: это, во-первых. Во-вторых, следующее: если бы вместо этих акул-купцов у нас были элеваторы, если бы вместо того, чтобы везти свой хлеб 130 верст на лошадях и волей-неволей доверять его дураку приказчику, я при существовании элеваторов свез бы его на станцию железной дороги, то есть провез всего 50 верст, то и не был бы в таком положении, в каком очутился теперь.
— Кто же об этом говорит? Разве с самого начала я не говорил вам, что будь все это так, как должно быть…
— Значит, вопрос сводится вовсе не к тому, чтобы сидеть да смотреть, да приспособляться к существующим безобразиям, а к тому, чтобы бороться против этих безобразий.
— Как же вы будете бороться?
— А так, что с этой минуты ни одного фунта хлеба я не продам больше этим акулам, нашим городским купцам.
— Что ж, вы его съедите?
— Нет, не съем, а повезу его сам в Рыбинск, куда и они везут.
— Это уж совсем оригинально. У вас не хватает средств приготовить этот хлеб, а вы его еще хотите везти в Рыбинск! Это я и называю разбрасыванием.
— Да в чем же тут разбрасывание? Вы сами же говорите, что с хлебом надо выжидать, — вот пока вы выжидаете, я перевезу свой хлеб в Рыбинск. Купцы нанимают же барки, и я найму.
— Но в барку пойдет сто тысяч пудов, а у вас двадцать, а остальные?
— Я составлю компанию.
— Ну! — махнул рукой Чеботаев. — Да где же вы найдете людей для этого?
— Вас первого.
— Я не пойду.
— Буду искать других.
— Нет, батюшка! Это уж не хозяйство, а верное разорение. При других условиях из всего этого, может, и вышел бы толк, но при наших, в этих обломках еще не пережитого прошлого, так сказать, на развалинах Карфагена, бросаться очертя голову, преодолевать вековые препятствия, имея семью, это, батюшка, извините, безрассудство.
Так мы с Чеботаевым ни до чего и не договорились. Каждый стоял на своем. Под конец мы оба разгорячились и подняли такой крик, что на выручку к нам пришла Александра Павловна, жена Чеботаева.
— Вы такой крик подняли, что прислуга думает, что вы насмерть ссоритесь. Идем лучше чай пить. Удивительный вы народ, право. Друг без друга скучаете, а сойдетесь — точно враги смертные. Вы бы хоть пример брали с Надежды Валериевны и меня.
— Вы, женщины, неспособны воодушевляться общественными вопросами, — ответил Чеботаев, толкая меня в бок.
— Скажите, пожалуйста, — спокойно усмехнулась Александра Павловна, усаживаясь за чайный стол. — Была я на вашем земском собрании, видела ваше воодушевление.
— Она, — Чеботаев кивнул на жену, — попала как раз, когда мы ломали вопрос о страховке скота; в конце концов только я, К* да Ку — в и подали голоса за страхование.
Наступило молчание.
— Я, батюшка, в земстве избрал себе благую часть — школу.
— Я слышал про вашу деятельность, — отвечал я. — Но опять, извините, не согласен с вами. В рамках программы вы делаете действительно все, что можете, но сама-то программа, по-моему, не стоит выеденного яйца.
— Почему? — вспыхнул Чеботаев.
— Да помилуйте! Вы тратите массу денег для того, чтобы выучить ребенка читать и писать. Это беспочвенное, отвлеченное знание, во-первых, приносит ему весьма мало пользы, и скорее вред, так как этим знанием пользуются большею частью для того, чтобы стать выше толпы, бросить свой крестьянский труд, и только в редких случаях употребляют его на что-нибудь другое — вроде чтения священного писания… Во-вторых, эти знания по своим результатам далеко не соответствуют тем затратам, какие на них делаются. За эти деньги, по-моему, можно дать настоящее, прямо к цели направленное образование. А главная цель — улучшение благосостояния крестьян, и учи их, начиная с маленького возраста, как улучшать это благосостояние. Заводите учителей, которые бы знали обработку земли, были бы хоть немного агрономами, поставьте все это на практическую почву, — вот это будет школа.
— Прежде всего школа не должна преследовать корыстных целей. Цели ее исключительно воспитательные.
— Да благосостояние и воспитание в тесной связи между собой, — перебил я горячо Чеботаева. — Ну, что же вы будете воспитывать человека, которому есть нечего? Научите прежде его, как честно хлеб он должен добывать себе, а вместе с этим вы и сами не заметите, как придет то воспитание, которое вы хотите ему дать.
И снова загорелся между нами спор, который длился до самого ужина.
— Нет, господа! я сегодня вам больше не дам спорить, — объявила нам за ужином Александра Павловна. — Вы оба завтра заболеете.

Мысль обойтись в продаже хлеба без возмутительного посредничества местных акул не давала мне покоя всю дорогу. Я, между прочим, вспомнил рассказы местных жителей о том, что Петр Великий устроил в пятнадцати верстах от моего имения серный завод, а когда дело не пошло, то сплавил его к устьям Волги, воспользовавшись для этого протекавшею мимо завода рекой Сок, впадающею в Волгу. Мысль воспользоваться рекой, протекавшей всего в пятнадцати верстах от меня, просто жгла меня. Если она была при Петре сплавной, то и теперь она должна быть такой же. Единственно, что могло служить препятствием — это настроенные мельницы, но, сделав изыскание и доказав сплавную способность реки, можно было настоять на уничтожении мельниц в тех пределах, где река могла быть сплавной.
В Красном Яру, большом селе, находящемся в шестидесяти верстах от моего имения, расположенном на р. Соке, пока перепрягали лошадей, я пошел посмотреть на эту реку. Каково же было мое удивление, когда на берегу я увидел громадную баржу. От рыбаков, сушивших на берегу сети, я узнал, что этою весной в первый раз один купец, Юшков, сплавил из Красного Яра в Рыбинск баржу с хлебом. Стоявшая на берегу барка была арендована им же. Моя мысль наполовину была предвосхищена.
Юшков в нескольких верстах от Красного Яра арендовал большую мельницу. Вопрос был настолько важный, что я своротил с большой дороги и заехал к нему на мельницу, чтобы разузнать все касавшееся интересовавшего меня вопроса.
Мельница Юшкова с массою построек была расположена на открытом месте. Все постройки были каменные и крытые железом. Усадьба была обнесена высокою каменною стеной. Через широкие ворота мы въехали в большой чистый двор. В углублении его, с правой стороны, стоял красивый каменный флигель, отделенный от остального двора решетчатым забором, крашенным зеленою краской. За забором виднелись домашние постройки, — конюшни, сараи и проч. Большие зеленые железные ворота этих строений были заперты громадными тяжелыми замками. В окнах флигеля виднелись скромные занавески и цветы. С левой стороны двора помещалась мельница, а прямо напротив — ряд амбаров. Чистота и порядок бросались на каждом шагу в глаза. Хозяин был в мельнице. Имея сам мельницу, питая к ней даже некоторую слабость, я сейчас же увидел, что Юшков прекрасно понимает мельничное дело. В этом не трудно убедиться. Если мельница работает без шума, если пол не дрожит под вами, если в механизме ничего не стучит, если мука из-под камня идет холодная, мягкая, пухлая, ровною струей, если камень вертится ровно и плавно, как по маслу, а не прихрамывает на один бок, — значит, все дело в порядке.
Чтобы добиться такого порядка, нужно, чтобы хозяин сам сумел почти что выстроить всю мельницу, — все здесь зависит от таких мелочей, которые не специалисту покажутся сущим пустяком, но в которых вся сила. Юшкова я застал возившимся за ковшом, который, по его мнению, неравномерно двигался, вследствие чего хлеб неравномерно попадал под камень. Это был человек лет сорока, высокий, широкоплечий, худощавый, слегка сгорбленный, с умными, выразительными глазами и с русою подстриженною бородкой.
— Чем могу служить?
Я назвал себя и объяснил цель своего приезда.
— Ехал я сюда и думал, что вот не худо бы воспользоваться Соком для сплава хлеба и вдруг узнаю, что уже моя мысль вами приведена в исполнение. Я не мог себе отказать в удовольствии познакомиться с вами.
— Очень приятно. Рад служить, чем могу. Я тоже о вас слышал. Слышал и о ваших новинках и о том, что наши горчишники вам подстроили.
И когда я не сразу понял, он добродушно подмигнул и сказал улыбаясь:
— Насчет продажи-то вашего хлеба…
Он делал сильное ударение на о.
— А-а! слыхали?
— Как же, слышал. Одно слово — горчишники. Мне-то они сколько крови испортили! А теперь уж я им портить стану, — дай срок. Что ж, однако, мы тут стоим? В горницу милости просим, закусить чем бог послал, чайку напьемся.
Он повел меня через двор к флигелю.
— Что это у вас за столбики? — спросил я.
— Это мой телеграф, — рассмеялся Юшков. — Всякий народ живет, строго надо быть. Вот как ночь придет, я свой механизм от столбика к столбику и проведу. Нуть кто тронул, а у меня уж звон в комнате.
— Осторожный же вы.
— По нынешним временам нельзя.
В это время на двор въехала телега с хлебом.
— Ты что? — крикнул Юшков мужика.
— Хлеб надо? — спросил тот.
— Рожь?
— Знамо, рожь.
Юшков подошел к возу.
— Покажи.
Крестьянин нехотя стал разворачивать полог. Юшков быстро запустил руку в воз и вынул из глубины горсть ржи.
— Сыровата, — сказал он, осматривая зерно и пробуя его в зубах.
— По нынешним временам суше не будет, — уверенно ответил мужик.
— Ну, ладно, — подожди здесь, пойду свешу.
Юшков и я пошли. Когда мы входили в комнату, крестьянин решил следовать за нами и не спеша, уверенною походкой направился к калитке.
Я заметил, что Юшков замедлил шаги, стал рассеянно отвечать на мои вопросы и внимательно, но незаметно начал следить за мужиком. Я скоро понял, в чем дело. Чуть только крестьянин отворил калитку, как громадная цепная собака с страшным лаем, выскочив из конурки, которую я не заметил при входе, набросилась на мужика.
— Ай-ай-ай! — закричал благим матом крестьянин, мгновенно отскакивая за калитку.
— А я тебе что ж сказал: чтоб ты подождал? — с невинною миной спросил Юшков. — Так ведь шутя и без носу останешься.
— А хай ей, проклятой, чтоб она подохла! — выругался в утешение себе крестьянин, направляясь к возу.
— Другой раз не пойдешь самовольно, — говорил Юшков, всходя на крыльцо, — и другим закажешь.
Комнаты в квартире Юшкова были низенькие, но чистые; воздух спертый; пахло лампадным маслом.
— Милости просим, — указал он на приемную. Эта комната аркой делилась на две: в одной стояла в чехлах гостиная мебель, в другой помещалась столовая. Гостиная мебель была на европейский манер.
— Прошу садиться, — говорил Юшков, — а я пока распоряжусь едой.
Когда Юшков возвратился, он прежде всего вынул из буфета прибор для определения веса хлеба и внимательно взвесил принесенный с собой образец ржи. Потом, взяв карандаш и бумажку, он сделал какой-то расчет, позвал человека и сказал:
— Иди к тому мужику и скажи, что в городе ему за хлеб дадут 52 копейки. Извоз до города 8 копеек, остается 44 копейки. Если хочет за 46 ссыпать, пусть ссыпает, нет — пусть уезжает. Больше ничего не прибавлю; 2 копейки против города прибавляю за чистоту.
Человек ушел, а Юшков наблюдал в окно. Вот посланный подошел к крестьянину, что-то сказал ему, крестьянин сердито махнул рукой, подошел к лошади и за повод повел ее за ворота.
— Скатертью дорога, — сказал Юшков, отходя от окна. — Вы думаете, он уедет? Ничуть не бывало! Выедет за ворота и будет ждать, не пошлют ли за ним. Хитрый народ! Он лучше меня знает городскую цену и знает, что я ему правду сказал. Постоит и отдаст. Все ж таки я доволен. Лет шесть тому назад, как я поселился здесь, они возили мне такой хлеб, что хоть свиньям его бросай, а потихоньку я приучил их очищать хлеб. Вот посмотрите, — такого хлеба в город не повезут.
Хлеб действительно был чистый. На мой вопрос, как он додумался до сплава по Соку, Юшков сказал:
— Нужда додумалась. Доняли меня городские горчишники. Дай-кось, думаю, съезжу в Рыбинск. Повез небольшую партию, узнал дорогу, — ну, и начал возить. А тут и насчет Соку надумался. Поговорил с тем, другим, с пароходчиками разговорился, — тары да бары — сел в лодку да и поехал до самого устья. Только одна мельница и мешала. Снял я ее в аренду за тысячу рублей в год, разобрал плотину с подпиской собрать ее, как отдержу срок, и провел пароход. После этого нанял две барки и стал скупать хлеб. В банке кредит мне открыли, — вот одну барку нынче и сплавил; хотел другую, да не хватило хлеба, — народ еще мало знает кругом. Нынче надеюсь две барки.
— И выгодно?
— Когда не выгодно: против городских-то горчишников на 6 копеек дешевле. Цена за провоз до Рыбинска та же, что из города, что отсюда — 6 3/4 копейки с пуда со страховкой, со всем уже.
— Это, значит, от меня, — сказал я, — выйдет вот что: к вам 7 копеек, да до Рыбинска 6 3/4, итого 13 3/4 копейки, теперь же я только до города плачу 15 копеек, а на 1200 верст дальше буду платить на копейку с 1/4 дешевле — ловко!
— Ну, а если бы я предложил себя к вам в компанию по доставке хлеба в Рыбинск? — спросил я Юшкова, когда мы сидели за чайным столом.
— Что же? С моим удовольствием. Вам как угодно — на комиссию мне хлеб дать или самим отправлять? Если на комиссию, я возьму с вас 3 копейки с пуда. Если хотите участвовать во всех расходах и быть самим отправителем, я возьму с вас 1/2 копейки.
В мои планы входило быть участником, что я и объяснил Юшкову.
— Я желал бы, — сказал я, — сделать опыт. Если бы он удался, то, может быть, удалось бы вместе с вами организовать большое дело. Мы бы брали хлеб на комиссию и покупали бы его. Если бы дело пошло, мы могли бы устроить что-нибудь вроде американских элеваторов, выдавая под хлеб ссуды, а после продажи додавали бы остальное, удержав себе комиссионный процент.
Я рассказал ему в общих чертах устройство элеваторов в Америке.
Он внимательно слушал и высказал большое сочувствие моей идее.
— Я вот и не знал, как в Америке ведется это дело, а и у меня устроено так же, как у них. Например, хоть очистка хлеба. Вы думаете, я как купил хлеб, так и везу его? Нет. У меня каждый хлеб доводится до натуры. А что ж эти горчишники? Хороший хлеб — вали, плохой — туда же, сухой, сырой — все в одно место. Этакую кашу свалит — он у него и подопреет и слежится. Ему что? Лишь бы гривенник на пуд сорвать, а там хоть трава не расти. Этакое животное — ив голову себе не берет, что он подрыв всему нашему делу за границей делает. Я считаю, что с нашим хлебом заминка за границей только от нашей халатности идет.
— Совершенно верно, — сказал я. — Вы знаете, например, факт, что в Штеттине существует масса элеваторов, которые делают то, что вы делаете, то есть русский хлеб сортуют, отбросы продают по той цене, по какой хлеб у нас покупают, а очищенный хлеб вдвое дороже.
— Ну вот, — подхватил Юшков. — А провоз этого отброса через всю Россию — тут опять накостим на четверть на худой конец пятьдесят копеек, а то, что этим цена на хлеб совсем другая выходит — это чего стоит?
— Я следил, например, за газетами, — продолжал я. — В прошлом году, когда у нас пшеница продавалась по семьдесят копеек, в Лондоне в то же время цена на нее была два рубля. Вот и считайте, что мы платили за нашу халатность. А вот в Америке этого не может быть. Я сдал свой хлеб в элеватор, получил квитанцию, номер моего хлеба инспекция обозначила — и весь мой хлеб в кармане. Когда захотел, где захотел — продал, Тяжелый, громоздкий продукт превращается в товар не тяжелее той бумажки, на которой написано его количество — те же деньги.
Долго еще мы разговаривали с Юшковым и порешили на том, что он мне уступает в барже место на тридцать тысяч пудов, которые я в течение зимы должен буду свезти к нему в кулях и сложить в бунты. Хлеб должен быть очищенный и по возможности доведен до натурального веса. Он показал мне тот способ, каким он очищал свой хлеб с тем, чтобы и я у себя на мельнице завел такие же приспособления.
— На этой очистке не только убытка нет, но чистая польза будет. С пуда слетит у вас фунта 2 отбросу, то есть на прокорм вашего скота у вас получится 1500 пудов прекрасного корма, да за пуд получите вы копейки 4 дороже, а два фунта стоят 2 копейки; таким образом 2 копейки останется, — на 30 тысяч пудов — это 600 рублей.
Моего хлеба у меня оставалось тысяч 10 пудов, остальные 20 тысяч я решил скупить у окрестных крестьян.
Вследствие этого, ввиду предстоящего дела, денег мне нужно было около 20 тысяч рублей, которые я и решил взять в общественном банке под залог имения. Директор банка был из купцов, в длиннополом сюртуке, с солидным брюшком. Он сказал мне, что залог — это длинная процедура и раньше весны денег мне не выдадут, что гораздо проще взять у него денег, — дороже на 2 %, но зато спокойно, без всяких вычетов, а в банке, как все посчитать, так не 8 %, а все 12 выйдут.
— А кредит в банке по векселям вы мне не откроете?
— Этого никак нельзя. По нашему делу ежели наш брат купец начнет хозяйством заниматься — и тому сейчас кредит сбавляем. По нынешним временам веры вам, помещикам, нет, — самое пустое дело нынче хозяйство. Вот если с торгов, либо по случаю купить землю да под распашку пустить ее в сдачу, — ну, тут убытка нет, а чтобы хозяйством — по нашим временам нельзя. Какое хозяйство может быть, когда на базаре хлеб дешевле купить, чем его снять? Где ж нам тягаться с мужиком? У него труд свой, неоплаченный, — что дали, то и ладно, — а мы-то за все заплати… Нынче только мужику и сеять.
— Мужик с десятины получит шестьдесят пудов, — ответил я, — а разными улучшениями я добьюсь с той же десятины двухсот пудов. Вот почва, на какой возможна конкуренция с крестьянами.
— Нет, двести пудов никогда вы не получите. По нашим местам вся сила в дожде, — не будет его, так же черно будет на вашем поле, как и у мужика.
Спорить было бесполезно, и я уехал, обещая обдумать его предложение относительно займа денег у него. Сделал я было попытку обратиться к другим капиталистам, но условия директора банка оказались самыми выгодными. Купец Семенов объявил, что под имение меньше сорока тысяч не согласен дать. Процент — 9 годовых, закладная на десять лет, все проценты за десять лет приписать к закладной, неустойка 10 тыс. руб. В случае неуплаты в какой-нибудь из сроков срочного платежа, волен он, Семенов, взыскать с меня всю сумму сполна, то есть, выдавая мне на руки 40 тысяч рублей, Семенов желал в закладной написать сумму 86 тысяч рублей, которую всю и взыскал бы с меня в том году, когда я не смог бы или опоздал внести срочный платеж — 3600 руб. Семенов в то время, когда я обращался к нему, имел уже с лишком 200 тысяч десятин, — все таким способом приобретенных исключительно от дворян.
Попробовал я поискать денег под вексель. Копия Семенова, бывший военный, ростовщик Клопов попросил 24 % годовых и сверх суммы вексель на 5 тысяч рублей в обеспечение, как он выразился, долга. Все остальные предложения, куда я ни обращался, были в том же роде, с тою разницей, что чем меньшую сумму я искал, тем несообразнее были требования. Что всего обиднее было, так это то, что все эти господа были твердо убеждены в том, что я денег не в силах буду возвратить и что за выданные деньги они получат мое имение. Они подробно расспрашивали о состоянии имения, а Клопов даже просил особую обеспечивающую подписку, что я не буду рубить лес, не сдам без его согласия землю, не возьму денег вперед и прочее. Одна вдова толковала о том, что, давая деньги, рискуешь вместо этого надежного товара приобрести ничего не стоящее имение, с которым потом и возись, как знаешь.
— Что ж, у вас усадьба есть, и сад, и пруд, и рыба водится?
Описание всего, видимо, ее соблазняло.
— Ох, уж и не знаю как, — раздумчиво говорила она. — Возись потом. Ну, уж бог с вами, десять тысяч могу вам дать на шесть месяцев.
— На каких условиях?
— Да что ж, батюшка? Дело мое одинокое, две дочки невесты, вывозить надо, положите две тысячи рублей.
— Это сорок процентов годовых? — пришел я в ужас.
— Вот как с вами, господами-то, иметь дело? Мужик-торговец придет: возьмет сотенку, месяца через три принесет четвертную за процент да еще в ножки поклонится. Вам же решаешься целый капитал вручить, а вы, прости господи, еще фордыбачитесь. Даром, что ли, отдавать вам деньги?
После всех поисков я окончательно остановился на директоре банка, у которого через три дня и получил деньги с удержанием годовых процентов.
Мысль, что я влез в долг, неприятно тревожила меня, но энергично отгонялась сознанием, что долг этот делается производительно, что если удастся провести задуманное в жизнь, то это даст возможность радикально изменить условия хозяйства в моей местности.

Вся зима прошла в хлопотах о заготовке хлеба. Скупая у окрестных крестьян хлеб, я каждому толковал, с какою целью это делаю, и говорил, что хлеб, который я покупаю у них, я беру только на комиссию и что когда продам хлеб, то излишек дохода против расхода, за вычетом комиссионных, возвращу им. Мужики недоверчиво покачивали головами и ничего не говорили.
Заготовка навоза как у меня, так и у мужиков шла деятельно. Петра Белякова и Керова уговорил я валить навоз в кучи, а не разбрасывать отдельными возами. За то же, что весной у них будет лишняя работа при развозке навозу, я подарил им по два кряжа на доски для устраиваемых ими амбаров.
В эту же зиму помирился я и с пятью богатыми мужиками моей деревни — Чичковым, Кискиным и другими, которые, как я уже говорил, уходили на новые земли искать счастья.
Попытка уйти оказалась неудачной. Они причислились к одной мордовской деревне с наделом пятнадцать десятин на душу. Всего у них было вволю: и земли, и леса, и воды. За право приписаться к обществу с них спили с каждого по пяти ведер водки и разрешили пользоваться душевым наделом с ежегодною платой по 9 рублей. Сначала переселенцы были счастливы и чувствовали себя чуть не на седьмом небе. Мои князевцы, с их слов, называли их счастливцами и говорили, что им теперь и помирать не надо.
— Прямо в рай попали: ты гляди — девять рублей за пятнадцать десятин, а у нас сколько денег-то отдать за такую уйму земли надо?
Выходило, что отдать надо 43 рубля.
— Видишь чего? Где ж тут вытерпеть!
Появление через год богатых с просьбой пустить их обратно удивило одинаково и мужиков и меня.
— Как же это так? — спрашивал я возвратившихся. — Ведь вы сами же так расписывали свое благополучие?
— Да что ж, сударь, правду надо говорить, — отвечал Чичков. — Оно, конечно, шестьдесят копеек за десятину цена пустяшная против наших цен, — вовсе даром. Да что же, когда и этих денег их земля-то не стоит? Первое, что здесь все в цену идет: воз соломы, и тот рубль стоит, а там и даром она никому не нужна. Теленок в наших местах три рубля, а там и за полтинник его не продашь. До города двести пятьдесят верст, повезешь хлеб — с пуда-то пятнадцать копеек — больше не придет, а здесь на худой конец тридцать копеек получишь. Опять же народ несообразный, правды нет, за водку все сделаешь. Поле дали дальнее, двенадцать верст от жилья. Половина сгнила, другую без малого всю разокрали, — как посчитали-то за год, так и увидели, что без малого половину денег-то порастрясли, Копили годами, а прожили годом. Ну, вот и надумались опять к твоей милости.
— На общих основаниях — с удовольствием, — ответил я.
— Позвольте, сударь, не идти на контракт. Уж вы лучше дальнюю земельку перепустите за нас.
— Нет, не дам.
— Ведь, странним же сдаете, чем же мы хуже? За нами деньги не залежатся, хоть за весь год вперед отдадим.
— Не в деньгах сила. Без контракта вы пошли мутить народ, сегодня здесь, завтра перебираться. Насмотрелся я. А вот как сядете на контракт, у вас одна думка и будет.
— Да нам что мутить-то? Каждый как знает, так и живет. Народ-то уж по-твоему наладился — и бог с ними. Пожалей и нас: мы тоже твои, ведь на этой земле выросли, отцы наши тут лежат, маемся мы по свету, как Каины, и угла не найдем. Пожалей, будь отцом.
Сознательно или бессознательно они попали в самое больное мое место, — мысль, что я лишил их некоторым образом родины часто не давала мне покою.
— Не могу я ничего сделать. Придумайте что-нибудь другое, а земли я вам сдавать не буду, — соблазн другим.
Несколько раз приходили богатые, и ничем наши разговоры не кончились.
— Ну, дозвольте нам так, — предложил раз Чичков, — станем мы жить на деревне, скотину дозвольте нам пасти на вашем выпуске, а землю станем мы брать на стороне у соседних помещиков.
Задумался я.
— Что ж, на это я согласен. Насчет выпуска со стариками поговорите, — это до меня не касается. Деревня позволит — и я согласен.
С деревней у них дело скоро сладилось: пять ведер водки и по рублю со скотины за лето.
— Ведь они лучше вашего вышли, — говорил я князевцам, узнав про сделку.
— Знамо, лучше.
— Да как же так? Опять они вам сели на шею. Теперь за них вы будете работать.
— Чего будешь делать? Стали просить — подали по стаканчику, в голове зашумело, раздразнились, потянулись за водкой и пропили выпуск.
— Вы точно малые дети; как же вам не стыдно?
— Дети-то оно дети, да и без них-то нельзя. Вот, к примеру, жнитво: ты нам не сдаешь, а они уж сдачу открыли.
— Как! Сдают?
— Сдают.
— Почем?
— По три рубля.
— Да ведь летом жнитво десять рублей.
— Да лето-то далеко, чего станешь есть?
— Ну, так вот что: и я сдавать стану жнитво; сейчас пять рублей, а летом остальные, а рубль против цены, какая будет меньше.
Почти все мужики забрались у меня жнитвом.
— Ну что, перестали у богатых брать?
— Которые перестали, а которые берут.
— Да какой же расчет? Почему же не у меня берут?
— Потому что у тебя взяли уже. Это по другому разу.
— Как же вы успеете?
— Успеем, бог даст.
— А если не успеете?
Мужики смеются.
— Сперва ты поневолишь, потом за свое, бог даст, живы будем, примемся, а там, что поспеем, и на них поработаем, а что не успеем — до будущего года. Вот с тобой деваться некуда, а с ними беда не велика: хочу выжну, а не хочу — что он со мной поделает?
— Работ не станут давать.
— К другому пойдем. Много их, охотников на даровщину.
Я спохватился, но уже было поздно, что сделал ошибку, разрешив богатым снова поселиться в Князеве.
Крестьяне в этом отношении мало думали о будущем: они, что могли, брали у меня в долг, а когда я отказывал, шли к богатеям. В результате они были в долгу, как в шелку.
— Работаем как лошадь, а толков никаких; так, в прорву какую-то идет. Хуже крепостного времени выходит.
— Да ведь за каждую работу вы сполна же получаете. Сами же вперед берете; сами говорите, что есть нечего.
— Конечно, сами. Другой раз и ничего, а другой раз так, зря, возьмешь деньги, изведешь их без пути, а потом и поворачивайся, как знаешь. Хоть, к примеру, извоз. Целую зиму скотину, себя маешь, а что у тебя заработали? — и за землю не наверстали.
— Зато же у вас строения новые.
— Новые-то новые, да их есть не станешь, как нужда придет. Опять с урожаем подшиблись: считали — ни бог весть сколько, засыпемся хлебом, а он-то на пятьдесят пудов обошелся.
— Кто ж тут виноват, что хлеб погнил?
— То-то оно и есть, что мы-то своим грешным умом и так и сяк, а забываем, что над нами-то бог.
— Да при чем тут бог?
— А вот и при чем. Мы-то его знать не хотим, а он-то нас знает. Ни один волос без его воли не упадет с нашей головы. Так-то, сударь, — укоризненно заканчивал какой-нибудь Елесин.
— Наладила сорока Якова. Да что ты плетешь, куда надо и не надо, имя божие? — говорил я горячась. — Заповеди забыл: «Не приемли имени Господа твоего всуе»; ты ведь по всякому пустяку, по всякой глупости треплешь имя его. Тебе охота на печи валяться, жить хуже всякой свиньи, оправдать себя охота, ты и приплетаешь его святое имя к своим грешным делам. Вместо того чтобы работать, поскорее выбиться из своей нужды, ты только и выдумываешь, как бы от работы отвертеться. Я ли для вас не рвусь пополам? Как какая работа — цена у меня вдвое против людей, а, напротив, как землю продать, лес ли, против меня нигде дешевле не сыщешь. Благодать, значит, благодарить бога надо, а вы что делаете? Вы ропщете, а больше этого греха нету. Да и за что ропщете, — хуже вы против людей живете? Не спокоен ли каждый из вас теперь, что, случись беда, нужда — помощь вам всегда готова!
Мужики успокаивались, но при удобном случае опять начинался разговор на ту же тему.
— Эх, запрег ты нас, сударь, как поглядишь, со всех сторон, то есть некуда, некуда мотнуться. Как есть на всю неделю припасена работа. Тут в извоз, хочешь не хочешь, поезжай; приехал — ни чем отдохнуть, навоз вези; свез навоз — опять айда в извоз. Что за беда! Бывало, зиму-зимскую на печи лежали, горя не знали, а тут, почитай, все с отмороженными носами ходим. Ты гляди: буран ли, мороз ли, а ты все неволишь: айда да айда!
— Я и сам не сижу сложа руки, хоть и мог бы по своим достаткам с печи не слазить, — бог труды любит.
— Да уж ты-то заботливый. Мы и то калякаем: везде его хватает. Споначалу думали, станем мы тебя за нос водить, а заместо этого ты же нас впрег так, что ни туда, ни сюда. А богатеи только посмеиваются. Вы, бают, теперь на барщине; только заместо трех дней всю неделю, почитай, работаете.
— А вот станут они мутить, я с ними много не буду разговаривать. Так и передайте им.
Когда пришел новый год, я объявил им мой ультиматум насчет кабака.
Поднялись страшные протесты. За кабак особенно ратовали самые богатые и самые бедные. Этот союз крайних партий был обычным явлением. Одних побуждала лень, нерадивость, беспечность, разнузданные — страсти, других эксплуатация этой лени, нерадивости, беспечности.
Дебаты шли сначала у меня в усадьбе. Богатые стояли на следующих двух аргументах:
1) Водка, по примеру прежних лет, с закрытием кабаков на деревне не переведется: станут тайно торговать разбавленною водкой.
2) Кабак дает им двести рублей в год доходу, которыми они оплачивают батюшку и повинности, с уничтожением же кабака они, таким образом, лишаются крупного дохода.
Я возражал следующее:
— Торговли потайной не будет, потому что я безжалостно буду преследовать продающих водку. Доход с кабака — это только самообман, так как содержатель кабака не даром же им платит и получает с них за свои двести рублей около тысячи рублей в год[7]. Польза от этого только богатым, которые почти не пьют и получают свой пай из двухсот рублей за счет пьяницы.
Мои доводы мало убеждали, и я вынужден был прибегнуть к следующему средству. Я объявил богатым, что их я не признаю полноправными членами схода на том основании, что они не несут наравне с остальными всех тягостей, не работают за выпуск, не берут и не назмят землю и прочее. Вследствие этого я смотрю на них, как на людей, живущих в Князеве, так сказать, квартирантами и не имеющих вследствие этого права голоса в общественных делах.
— А потому, господа, вот вам бог, а вот порог; мы и без вас решим, что нам полезно, что вредно.
Богатые раскланялись и с позеленевшими от злости лицами ушли на деревню.
Остальным мужикам я сказал:
— Это мое окончательное решение, чтобы кабака не было. Чтобы вам не так обидно было, я вам сбавлю половину работ по выпуску. Идите и через три дня принесите мне ответ.
Я получил ответ гораздо раньше: на другой день вся деревня поголовно была пьяна по случаю сдачи кабака. Ловкий купец, содержавший кабак, выставил несколько ведер водки, задел их самолюбие, что они не крепостные, и — кабак был сдан. Я рвал и метал. Прежде всего подозрение пало на богатых. Оказалось, что на сходе никого из богатых не было. Дело несомненно было их рук: вечером Чичков ездил зачем-то в пригород, где жил купец; купец, приехав, остановился у Чичкова. Но на все богатыми были даны более или менее удовлетворительные ответы.
— Сын ездил луга торговать, купец всегда у нас стоит, а против твоей воли мы не вышли: запретил — мы и на сход не ходили.
Остальная деревня или угрюмо отмалчивалась, или ссылалась друг на дружку.
— Лукавый попутал. Грех случился — и — не оглянулись.
Так как приговор уже был написан и выдан купцу, то запретить открытие кабака я не мог, но мог косвенным образом мешать. Я объявил, что того хозяина, который впустит к себе в дом кабак, я лишу выпуска (выпуск сдавался не по контракту). Купец обошел мое решение тем, что купил у одного бездомного солдата право жить на его четверти десятины. В крестьянском обществе с правильною организацией такого непрошенного гостя легко удалить на законном основании, но в этой нестройной куче мещан, какими были князевцы, без старосты и писаря (они были причислены к обществу сергиевских мещан), нельзя было ничего сделать. Тогда я объявил, что возле кабака постоянно будут стоять два нанятых мною сторожа, которые будут следить за тем, чтобы торговля водкой шла на наличные деньги, а не в кредит. Этим купцу делался страшный подрыв. Для большей убедительности я нанял и за месяц вперед выдал деньги двум сторожам: Елесину и Петру Белякову.
— Ладно, — отвечал купец, — мы и вас и барина вашего под острог подведем.
Когда и это средство не возымело надлежащего действия, я решил напугать купца тем, что сам открываю кабак на своей земле. Я нанял плотников, стал возить лес, говорил, что водку буду продавать по своей цене, неразбавленную, что кто у меня не станет брать водку, а будет брать у купца, тот мне враг, и прочее.
Все это я говорил совершенно серьезно. Мужики верили и смеялись:
— Ну, теперь день и ночь пьянство будет. Днем у тебя, а ночью у купца, так как ночью ты не станешь же торговать.
Смутился, наконец, купец и помирился со мной на том, чтобы я возвратил ему его пятьдесят рублей, данные в задаток.
Как только ушел купец, и я, конечно, бросил постройку своего кабака, превратив его в баню.
— Ошибил же ты нас, заместо двух — ни одного. Вот так штука! — говорили князевцы.
— Я за вас пятьдесят рублей внес, — говорил я, — и поэтому в этом году сбавки работ вам не будет за выпуск.
Так как богатые в работах за выпуск не участвовали, то их долю задатка я потребовал от них обратно. Как они ни крутили, а пришлось исполнить мое требование. Дело дошло до того даже, что я поставил вопрос ребром: или задатки, или выселяйтесь.
— Подавитесь вы с вашим барином, — объявил Чичков моему приказчику, бросая деньги на стол.
К концу зимы все тридцать тысяч пудов обусловленного с Юшковым хлеба были мною ему доставлены и сложены в бунты на берегу Сока. Караван предполагался к отправлению в конце мая. Поручив Юшкову нагрузку, я всецело отдался своим весенним делам. А дела было много.
Весна, как говорили мужики, была не радостная, не дружная. Всё холода стояли, снег таял медленно, земля освобождалась постепенно. Днем еще пригревало, а по ночам стояли морозы. Земля трескалась, а с нею рвались нежные корни озимей. С каждым днем озимь все больше и больше пропадала. Мужики качали головой и приписывали это редкому посеву.
— А у соседей?
— Все не так, как у нас, — все почаще. Ошибил ты нас, без хлеба будем.
Пришел и сев ярового. От сильных осенних дождей земля заклекла, и благодаря холодам козлец (сорная трава) высыпал, как сеяный.
— Не надо было пахать с осени, — угрюмо толковали мужики. — Чем козлец теперь выведешь?
— Перепаши, — отвечал я.
— Этак и станем по пяти раз. пахать да хлеба не получать, а кормиться чём будем?
— А как я пашу!
— Тебе можно, тебя сила берет, а нам нельзя. Нет уж, что бог даст, а уж так посеем.
— И будете без хлеба.
— Чего делать? Зато умными станем.
— Глупости всё вы говорите. Я и раньше вам говорил, что в десятый год осенняя пашня в прок не пойдет, а на ваше счастье вы как раз на него и наскочили. Что ж делать? Надо поправить дело, пока время не ушло, а не унывать; с уныния радости тоже мало.
Мужики угрюмо слушали и только потряхивали головами. Озимь, что дальше, пропадала все больше и больше. Я решил перепахать озимые поля и засеять их яровым, пшеницей, полбой, гречей, а главным образом подсолнухами. Мужики глазам не верили, когда увидели, что мои плуга пашут озими.
— Да как же это так? А вдруг господь дождика даст? Они отдохнули бы.
— Нет, не отдохнут, а время упущу.
— Этак станем пахать да пахать, а урожай коли собирать? — насмешливо и озлобленно спрашивали они.
— Глупо, друзья мои. Через неделю и сами станете перепахивать, как и я, с тою разницей, что время упустите, и не будет ни ржи, ни ярового.
— А господь?
— Господь тебе и дал голову, чтобы ты думал. Видишь, толков нет, и не веди время.
— А по-нашему, будто, это дело божье.
— Даст господь — будет, а не даст — ты ее хоть насквозь пропаши, ничего не будет.
— А по-моему, господь за труды даст. Любишь ты землю, выхаживаешь ее, как невесту свою, не жалеешь трудов — даст господь, а ждешь только пользы без труда, — ну, и не будет ничего.
— А по-нашему, за смирение господь посылает.
— Смирение смирением, а работа работой. У вас вон хлеб, а у меня другой, а где ж мне смирением с вами тягаться?
— За доброту твою господь тебе посылает.
— А немцам?
— До времени все он терпит. Придет и немцам свое время. Господь всех уравняет.
Почти никто не следовал моему примеру. Спохватились, но было уже поздно. Редкий колосок ржи бился в массе бурьяна.
Яровые были тоже травные, редкие и плохие. Мужики ходили мрачные, злые и угрюмые.
— Ну, пропали!
— Все пойдем христовым именем кормиться…
— Такого года и старики не запомнят…
— В разор пришли…
— Надо скотину мотать, — ничего не поделаешь.
Всякий торопился облегчить себя в виду предстоящего голодного года: один продавал лишнюю скотину, большинство уменьшило запашку под озимь почти вдвое, продавали амбары, новые избы, — одним словом, всех охватил табунный ужас и страх за будущее. Напрасно я старался ободрить их, — меня слушали угрюмо и нехотя.
— Что же вы обробели, господа? — говорил я. — Беда еще не пришла, а вы хуже баб взвыли, разоряете себя прежде времени, скотину задаром мотаете, постройки за полцены отдаете, посевы уменьшаете, — как же вы вперед поправляться станете? Будущий год придет, может, бог даст, хороший; у людей хлеб будет, а у вас опять ничего. И я же, наконец, у вас, — неужели брошу? Как-нибудь перебьемся.
— Не будет толков, — угрюмо отвечали мужики.
— Вперед-то как знать? Что ж духом падаете? Ведь это грех, старики. В писании говорится, что духом смутившийся дьяволу душу свою предает. Вы же сами, как рассудить, виноваты. Вольно же вам одно делать по-моему, другое по-своему. Ведь вот посмотрите на мои всходы, отроду у вас таких не бывало, — значит, я дело делаю и надо по-моему делать все.
Мужики с нескрываемою завистью смотрели на мои посевы.
— Тебя сила берет.
— Сила силой, а кроме того, терпение, вера в дело, в людей, а вы ни на себя, ни на людей не надеетесь. И сами ничего не знаете, и людям не верите, закрываетесь богом и думаете, что правы. Пьяным в страстной пяток напиться не грех, а поработать до пота лица всегда найдете отговорку в боге. Беда еще не пришла, а вы уж рады ей, вперед уже спешите облегчить себя от всякой обузы, от всякой тяготы. Двадцать пять лет облегчаете, хуже нищих стали. Рядом вам пример — садковские мужики. Они мотают, как вы, скотину? Они убавляют посевы? Продают дворы?
— Их сила берет.
— Выходит, что всех сила берет, кроме вас. Не сила их берет, а работа. Отбились вы от работы, вот что я вам скажу, господа.
— Грех тебе, сударь. Замаялись мы работой, передышки нет, а ты же коришь.
— Да что толку в этой работе, когда она не вовремя да все по-своему — без пути, без ладу? Вы делали бы так, как я вам указываю, как сам делаю, тогда и работа будет и толк будет.
— Непосильно, непосильно. И рада бы душенька в рай, да грехи не пускают. Видно, и вправду старики бают: сам плох — не поможет и бог. Видим мы и сами, что ты для нас все как лучше норовишь, да выходит-то все как хуже. По-старому да по-дедовскому богатеи посеялись — у них хлеб будет, а мы по-новому — христовым именем пойдем кормиться. Голодный бы год пришел для всех, — туда-сюда, а у людей хоть яровое будет, у нас же, как насмех, ничего, — против всех отличились.
— Сами виноваты.
— То-то и мы баим, потянулись за тобой: куда конь с копытом, туда и рак с клешней.
— Бабы вы, а не мужики. Вовсе раскисли. Ну, да уж как себе хотите, охота, так и кисните, а деться некуда, на контракт пошли, я буду на контракте стоять.
— Твоя воля, — угрюмо отвечали князевцы. — Пожалуй, хоть и до последнего губи.
— Не погублю. Взялся за вас, так выведу в люди. Кто слушался меня, тот теперь с хлебом будет. И теперь говорю: кто парить будет столько, сколько и в прошлом году готовил, тому зимой всем помогу. Семян не хватит — семян отпущу, а кто по-своему захочет гнуть, тот, во-первых, и не ходи ко мне, а во-вторых, за землю по контракту все одно взыщу.
— Да коли мы ее сеять не станем?
— А хоть с маслом ее ешьте.
— Вот оно что! — говорили князевцы, потряхивая головами. — Ловко же ты нас прикрутил! В этакой неволе отродясь еще мы не бывали. И Юматов теленок перед тобой.
— Вы Юматовым меня не корите. Для себя неволить вас не стану, а для вашей пользы — три Юматова со мной не сравнятся, так и запишите.

Я был бы несправедлив к себе, если бы не оговорился в том, что в моей прямолинейности, так сказать, с крестьянами бывали моменты и сомнения.
— При всей твердости и непоколебимости, с какими я проводил в жизнь путем экономического давления «их пользу», я не мог не чувствовать, что дело идет далеко не так гладко, как оно представлялось мне в теории. Объяснение этому было, конечно, прежде всего в неблагоприятном стечении климатических условий: как нарочно, например, выдался такой год, из десяти один, когда весенняя пашня в дело не вышла. Но, помимо этих очевидных причин, были какие-то другие, мешавшие делу, которые как-то ускользали из доступного моему пониманию кругозора.
Я старался отрешиться от всякой предвзятой мысли, чтоб выяснить себе, в чем же суть? Почему я на каждом шагу со стороны крестьян встречаю постоянно доходящее до враждебности упорство? То, что я навязываю крестьянину, — это польза? Нет сомнения, и лучшее доказательство тому — мои поля.
Не было сомнения и в том, что рано или поздно все вводимое мною, так или иначе, войдет в жизнь. Может быть, я преждевременно ввожу все это? Действительность и здесь давала красноречивый ответ в пользу своевременности. Не верят они в успех? Но, опять-таки, мои поля налицо. Ссылаются на слабосилие? Но в этом прогрессе залог их будущей силы. Ленивы? Конечно, лень есть, но их лень мне была ясна: свежая, живая рыба! в реке и та же вялая, сонная рыба в садке — наглядная параллель, дающая объяснение, почему крестьянин без знания, без земли и без оборотного капитала будет и ленив и беспечен.
Все это было очень ясно, и если я и упрекал крестьян в лени, то только с той целью, чтоб, указа© им существующий недостаток, помочь им скорее с ним справиться… Но. все эти упреки, не достигая цели, вызывали только все большее и большее раздражение. Я уподоблялся человеку, идущему к толпе с руками, которые переполнены всяким добром, предназначенным для нее, а лица этой толпы уже кривятся и раздражением и злобой.
Не раз я делал попытку выяснить этот вопрос с самими же крестьянами, с теми из них, которые выдавались из толпы своим более широким пониманием. явлений жизни, отличались своей способностью обобщать факты. Из таких мое внимание останавливали двое: Фрол Потапов и Юстин Александрович Родин.
Фрол — садовский крестьянин, был лет пятидесяти пяти, с широким, мягким лицом, с широкой седой бородой, с умными веселыми голубыми глазами. Несомненно, это был человек недюжинного ума и сметки, доказательством чему служит тот факт, что ни одной сделки общество не делало, не выбрав его в число своих уполномоченных. Такой же сметкой отличался Фрол и в разных коммерческих делах — в купле и продаже скота, в разных мелких крестьянских аферах. В таких делах Фрол непременно сотоварищ, и там, где его нет, там садковец почти всегда получит убыток. Таким образом, ум, знание жизни, опыт были за Потаповым.
Но рядом с этим положительным качеством в Потапове было что-то такое, что лишало его доверия. Это что-то была какая-то неустойчивость.
— Мотоват маненько.
— Мошенник, что ли?
— Зачем? так, в мыслях мотоват: дело-то смекнуть — смекнет, а глядишь, линию не выведет.
— Неустойчив?
— Действительно, не сустойчив. Сейчас его самого взять вот: умен, всяко дело разобрать может, а себе ничего не припас: так, не лучше последнего мужичонка.
— Так что ж? Это только честь ему делает.
— Не большая и честь, коли нечего есть.
Мои симпатии принадлежали целиком Фролу.
— Скажи, Потапов, отчего ты бедный?
Потапов добродушно-лукаво смотрит мне в глаза.
— Ума не хватило, — говорит он, и веселая улыбка пробегает по его губам.
— Полно: ты своим умом всю деревню за пояс заткнешь.
— Глядите…
— Ну, к вину немножко слабоват, положим, да ведь мало ли богатых, которые пьют.
— Пьют.
— Зло-то зло, да уж не такое…
Потапов весело кивнул головой и проговорил:
— Пьяница проспится, а дурак никогда.
— Так в чем же дело?
— Глядите… Человек ходит, как по воде плывет: и сам себя не видит, и следу нет: со стороны видней, Нет, так и нет, чего ж станешь делать? До седых волос дожил, а ума не нажил.
Точно горькая нотка оборвалась. Он помолчал и добродушно прибавил:
— А все к Фролу, как что — к Фролу… Один пришел — дал совет, супротивный пришел — и ему нет отказа, — и умен, да толку ни тому, ни другому: сердце не камень, обоих ублаготворил — никому ничего не досталось.
— Ох уж, как ты начнешь туману наводить, слушаю тебя, слушаю и ничего не понимаю.
Фрол рассмеялся.
— То-то дураки мы… так дело-то и ведем, — и бога и черта чтоб не забыть, а глядишь, и выходит: ни богу свечка, ни черту кочерга.
— Ну, а скажи мне, почему мои мужики всё перечат мне. Как, по-твоему, дело я им советую?
— Коли уж не дело… Известно, дураки… Мужик, что бык, сейчас тащи его за рога: что больше тащи, то больше упрется… Бык он, бык и есть. Ты ему свое, он тебе свое… — Так у вас друг с дружкой нелады и идут. Ты хочешь, как лучше и им и себе, а они — только бы им ладно.
— Да разве так можно, чтоб одному только хорошо было?
— Когда можно? Ты вот им землю отдай, а сам иди куда знаешь… Ладно бы… да ведь близок локоть, да не укусишь.
— Да ведь не дадут же землю… не отберут же от нас…
— Известно, кто ж ее даст? Другой, пожалуй, и взял бы, да руки коротки… Не у всех она, лапа-то загребистая, — купец какой-нибудь загребет тысяч двести десятин и володат; а ты с своей-то короткой лапой что? только за соху и держаться ею.
— Ну что ж, по-твоему, добьюсь я с моими мужиками толку?
Потапов усмехнулся.
— Устанешь… собьется дело… По-моему, так.
— Что ж, по-твоему, делать?
— Мне-то тебе что указывать? книга перед тобой, — раздумчиво проговорил он. — Я что? — трава… гляди сам.
Потапов задумался и уставился глазами в землю.
— Я бы тебе сказал басенку, да как бы мое глупое слово пришлось…
— Ну, ну, говори.
— Нашел человек лошадь… нашел и телегу… а упряжи нет. Привязал к хвосту телегу… думал: доеду…
— Ну?
— Не доехал же, — добродушно усмехнулся Потапов…
Так, какой-то туман: таращишь в нем глаза до боли, мерещится что-то и опять тонет в какой-то мгле.
Юстин Александрович — человек совсем другого склада; это богатый, самодовольный мужик, говорит экивоками, хотя и не тип кулака, торгующего своими капиталами. Он первый жнец, первый косарь. Деньги за работу, как говорят крестьяне, платит «все», но и работу, при своем личном примере, получает тоже «всю».
— Беда мне с моими мужиками, — жалуюсь я.
— Беда, сударь… необразованность…
— Что ж необразованность? Все-таки — понимать можно; не мудрость уж такая…
— Какая тут мудрость: дело на виду. Юстин Александрович помолчал и проговорил:
— Мают они вас…
— Мают-то, пусть мают: толк бы вышел… Ты как думаешь, выйдет толк?
Юстин Александрович усмехнулся.
— Не знаю уж как и присогласить вас: не чается мне что-то. Народ слаб стал. Действительно, прежнее дело… К примеру, Алексей Иванович…
Эта параллель с крепостничеством неприятно задела меня.
— Алексей Иванович кнутом да розгами вбивал ум, — угрюмо проговорил я, — а я свет несу, я знание предлагаю.
— Известно, к примеру, неволя была, необходимость будто; а сейчас, хоть у вас взять: сугласен — бери, к примеру, там выпуск, альбо землю; нет сугласия — иди на все четыре стороны… Сейчас богатеям не показалось — скатертью дорога; на свой, дескать, пирог я ртов найду. Оно, конечно, хоть их взять: денежки тебе за землю готовые принесут — их тебе не работой доставать, — их дело это, твое — получай, что следует. Да вот не охота тебе: милости много, жалеешь всякого, и денег тебе не надо… только бы по-твоему дело шло… Оно, конечно, богатый куда захотел, туда и ушел, ну, а уж бедного сила не берет, он уж должен твоей милости кориться: ему свет закрытый, — хочешь не хочешь, а деться некуда. Все одно, что рыба в неводе: пусти — вся разбежится, а невод держит; крупная, хоть и попалась, ей полгоря, только и всего, что сеть прорвала: сила берет; а мелкая вся тут…
И всё сравнения, экивоки, какой-то лабиринт мысли.
— Они ведь тоже неспроста, — усмехаясь, само довольно продолжал Юстин Александрович, — у него, дескать, про твою милость сказывают, — ни богатых, ни бедных не будет: господь не уравнял — он, вишь, уравнять вздумал.
— Господь не уравнял, да приказал равнять.
— Ну вот, а они свое. Сейчас в миру: справный хозяин, — ему в первую голову и приходится ухо востро держать… Хоть вот подать или ренда: круговая порука; ну, побогаче и опасается, уж он и смотрит в оба… Другой, конечно, коштан, прямо сказать; а другой ведь только себя блюдет. А подлегчи его: голи-то найдено. Порядочному мужику поэтому только уходить. Ушел один, другой: глядишь, попутнёе разбежались, а последних грудь, пожалуй… грудь, когда нечего взять с него…
— Да мне и брать не надо…
— Твое-то дело так… Я к примеру… Не надо брать, так, конечно, о душеньке своей что не позаботиться; а ежели, вот сказать, везде такие порядки, ну прямо сказать — нельзя жить… Тут в пять лет так народ измотается… Беда!..
— В пять лет у меня народ в каменных домах будет жить.
— У тебя-то так, у тебя милости много…
— Не моею милостью, а своим делом встанут они на ноги.
— Так-с… — вздохнет, бывало, Юстин Александрович, и оборвет разговор, перейдя круто к тому делу, по которому приехал.
Дескать: разговаривать-то с тобой только время вести.

Время было ехать в Рыбинск. Юшков прислал нарочного, что барки благополучно выбрались из Сока и теперь идут по Волге.
На прекрасном волжском пароходе, в лучшую пору (конец мая — начало июня), когда цветет черемуха, когда берега залиты изумрудною зеленью, проехал я в первый раз царственную реку. Пусть по грандиозности она уступает морю; пусть яркостью красок она стушевывается перед югом; но есть в ней такая невыразимая чарующая прелесть, какой ни на каком юге не сыщешь.
Вот наступает вечер. Аромат черемухи, липы наполняет свежеющий воздух. Заходящее солнце скользит по гладкой поверхности реки. Вот уютный хуторок на обрывистом берегу. Прихотливая дорожка, извиваясь, сбегает к реке. На самом обрыве виднеется беседка. Уютно прижавшись где-нибудь на палубе, я чутко прислушиваюсь и к однообразному бою парохода, и к тихому плеску реки, и к резкому вскрикиванию чайки. Рассеянный взгляд скользит по изгибам сверкающей реки, тонет в бесконечной синеющей дали, а в голове блуждают оборванные мысли то о Рыбинске, то о домашних, то о князевцах. На душе спокойно, ясно, тихо, как тих и ясен этот, догорающий весенний день. Давно село солнце, потемнело и посинело ясное небо, загорелись одна за другою яркие, крупные, как капли свежей росы, звезды. В воздухе. посвежело, пассажиры ушли с палубы, только изредка приходит озабоченный помощник капитана да слышен окрик матроса, меряющего глубину шестом.
— Пять с половиной!
— Шесть!
И в ответ на это команда в рупор:
— Тихий ход, полный ход!
Замелькают огоньки на берегу, пароход подходит беззвучно к пристани, палуба наполняется народом. Шум, суета, крики носильщиков, матросов. Через четверть часа опять тишина: пароход мчится вперед, энергично разрезывая и на мгновение освещая окружающий мрак, и опять резкий однообразный окрик передового:
— Шесть!
— Пять с половиной!
Мой компаньон Юшков тоже чувствовал себя хорошо и легко. Он взял на себя заботу по нашему питанию и блестящим образом выполнил ее. Он запасся из дому всякими закусками: пирожками, свежею икрой, и усиленно следил, чтобы я ничего не покупал в буфете.
— Охота и деньги-то вам мотать, да и есть всякую дрянь, когда у нас все домашнее, свежее. Лучше я самоварчик закажу, выпьем по рюмочке, поедим икорки, грибков, балычка, я сливочек на берегу — купил, булочек свежих.
Поешь, кажется, до завтра сыт, а часа через три, смотришь, опять как будто ничего не ел.
— А не закусить ли нам чего-нибудь? — спрашивает Юшков.
И опять: икорка, грибки, балычок.
После еды Юшков подымался, крестился, убирал все и предлагал с полчасика соснуть.
Обыкновенно днем я не сплю, но на пароходе приляжешь — смотришь, и спишь уже. Проснувшись, мы отправлялись на палубу, выбирали уютное место и вступали в беседу по интересовавшим нас вопросам. Юшков рассказывал о разных тонкостях хлебной торговли, о плутнях приказчиков, обвешивании мужиков и проч.
— А вы сами обвешиваете?
— Никогда.
Юшкову я рассказывал про организацию хлебного дела в Америке, читал ему выдержки из прекрасного сочинения профессора Орбинского, командированного для изучения хлебной торговли в Америку. То, что мы так тяжело перечувствовали на своих плечах, там давно было устранено. Элеваторы, слово у нас до сих пор для многих синонимичное словам жупел и металл, давно вошли там в плоть и кровь народа. Провоз хлеба из любого пункта Америки в любой пункт Европы стоит 34 коп., а у нас до границы только чуть ли не вдвое обходится. Среднее удаление сельскохозяйственной фермы от станции сбыта там 15 верст, у нас 75. Там уравнительный тариф, дающий возможность перевозить дешевый груз, как хлеб, на громадное пространство, а у нас 1/30 с пуда и версты, все равно, везешь ли 20 верст, или 2000. Там агрономические станции, сельскохозяйственные школы, земледельческие клубы, частные общества землевладельцев, на общие средства выписывающие и новые семена и новую породу скота, у нас редкие единичные потуги среди общего отрицательного отношения к делу, отсутствие всякого агрономического образования, даже того, какое было при крепостном праве; вместо хлебной торговли возмутительное кулачество и грабеж.
Незаметно доехали мы и до цели путешествия — Рыбинска. Громадное здание биржи с террасой на Волгу, ее покупщики со всех концов России, порядки, — все произвело на меня приятное, ласкающее впечатление.
В полчаса, сидя на террасе и любуясь Волгой, продал я весь свой хлеб.
С покупщиком-купцом из одного дальнего города свел меня биржевой маклер… Телеграммы о ценах были у него и у меня в руках. Проба моего хлеба лежала перед нами на столе. Мы не сходились в гривеннике на четверть. Купец говорил:
— Прошу вас, не настаивайте. Я говорил:
— Право, не могу.
— Прошу вас, — говорил купец, хлопая меня в сотый раз по руке.
— Право, не могу, — отвечал я, усердно пожимая руку купца.
— Ну, пожалуйста…
— Не могу.
Молчание.
— Так как же?
— Право, не могу.
— Пожалуйста… И т. д.
Наконец, пришел маклер и разбил грех пополам. Ударили в последний раз по рукам и пошли молиться богу в соседнюю комнату.
Перед громадным образом спасителя — купец три раза перекрестился и положил земной поклон. Потом он обратился ко мне и, протягивая руку, проговорил:
— С деньгами вас. Я ответил:
— Благодарю. А вас с хлебом.
— Благодарю. Что ж, чайку на радостях выпить надо?
Мы отправились в ближайший трактир, куда пришел и маклер, «раздавили» графинчик, закусили свежею икрой и выпили по бесконечному количеству стаканов чаю. Обливаясь десятым потом, выбрались мы, наконец, на свежий воздух.
Через два дня я уже возвращался домой.
Юшков еще остался сдавать гречу.
Возвращался я вполне довольный своим опытом. Хлеб я продал на 17 копеек дороже против цены, бывшей в то время в нашем городе. Это составляло 25 %.
Купец, приобревший мой хлеб, покупал, конечно, не для себя и тоже, вероятно, постарается заработать процентов 25. Что было бы, если бы из этих 50 % попадало 30 % в карман производителя, читатель? А то, что можно бы было хозяйством заниматься, хлеб сеять, а не разоряться.

VIII
Пожары

Когда я подъезжал к деревне, мечты далеко унесли меня.
Я делаю доклад земству. Земство, проникнутое созданием необходимости устройства элеваторов, командирует меня в Америку для изучения элеваторного дела. Я — организатор первого элеватора на Соку. Наш элеватор постепенно приобретает доверие покупателей. Я еду в Лондон и вхожу в непосредственные сношения с англичанами. Вместо семидесяти копеек за пуд пшеницы мы получаем рубль пятьдесят копеек. Хозяйство становится в совсем другие условия, делается выгодным делом. Моя Князевка уже большое село с церковью, сельскохозяйственною школой, с агрономическою станцией. Удешевленная железная дорога идет от села к элеватору. Десятина благодаря разным усовершенствованиям дает четыреста пудов. Князевцы давно собственники. Теперешние взрослые — глубокие старики, их сменили ученики моей жены и мои. Предрассудок уже не мешает им вступать в отчаянную борьбу с окружающею природой и не грех, как теперь, а искупление за грехи будут испытывать они при такой победе.
— А слыхал, сударь, про несчастье у вас? — спросил ямщик, повертываясь ко мне на козлах.
Сердце упало во мне. Я ненавижу это слово «несчастье», — оно бросает в жар и холодный пот, поселяет в душе смутный ужас и сжимает грудь предчувствием чего-то тяжелого, страшного.
— Какое несчастье? — спросил я, чувствуя, что кровь отливает от моего лица.
— Мельница с молотилкой сгорела…
Точно камень свалился с души.
— Какое же это несчастье? — спросил я повеселевшим голосом. — Несчастье, когда кто умрет, — не воротишь, а мельница сгорела, так только и всего, что выстрою новую.
— Известно, так. Это наш брат сгорит — беда, а тебе что? Сказал слово — опять будет мельница.
— Отчего же она сгорела?
— Господь ее знает, — многозначительно ответил ямщик.
— Подожгли? — спросил я.
Ямщик молчал.
— Кому бы жечь? — проговорил я.
— И мы тоже баим: никому, кажись, не досадил.
— Положим, злой человек всегда найдется.
— Коли не найтись. И то сказать: не солнышко, всякого не обогреешь.
— Кому ж какая в том корысть? — продолжал я выспрашивать.
— Да ведь собака не для корысти, а для боли грызет.
— Будто и зла никому не делаешь…
— Какое зло? Другой одними штрафами как доймет, а ты ведь копейкой никого не штрафовал.
— За что же жечь меня? Жечь, так уж такого, как Семенов, от которого никому житья нет, — его не жгут, а меня жгут.
— Поди ж ты, — ответил ямщик.
— А может, просто неосторожность?
— Шутя. Долго ль до греха? Бросил сигарку и готово. Нынче — ты гляди — от земли не видно, а тоже сосет сигарку-то.
Мужики встретили меня смущенно.
— Здравствуйте, старики, — весело поздоровался я с ними.
— Здравствуйте, батюшка, здравствуйте, сударь.
— Все ли живы-здоровы?
— Слава богу. Вашей милости как ездилось?
— Ничего, слава богу, хорошо. Денег вам привез, Зимой, как отдавали хлеб, не верили, а с пуда-то больше гривны вам придет?
Князевцы недоверчиво почесывались.
— Вот ты, Исаев, много ли мне зимой продал?
— Да близко к сотне будет.
— Ну, вот красненькую и получишь.
— О?
— Верно.
— Да за что?
— Я же вам объяснял зимой, что себе только за труды возьму, а остальное вам отдам.
— Не за что быдто: твое счастье.
— Я свое уже получил с вас за землю, остальное ваше, — ваш труд, ваша работа.
— Два раза быдто не приходится, — согласился Исаев.
— Не приходится! — весело ответил я. — На всю деревню больше пятисот рублей достанется,
— О? — пронеслось в толпе.
— Ну, дай бог тебе.
— Пусть и тебе господь так помогает.
— Да спасет тебя царица небесная.
— Барина нам господь какого дал! Сколько жили, такого не видали, — сказал Петр Беляков. — Кажись, на такого барина бы радоваться только…
Петр запнулся.
— А его сожгли, — хотел сказать я веселым голосом, но голос помимо меня дрогнул.
Толпа потупилась.
— Сожгли ли? — спросил я. — Разве я заслужил перед вами, чтобы меня жечь?
— Где заслужил! — горячо сказал Петр. — То ись, умереть — такого барина — не нажить.
— Народ плох стал, — сказал Елесин. — Правды вовсе нет. Ты ему добро, а он норовит по-иному. Не сообразиться с ними. Неловко, чего и говорить. За твою добродетель в ножки бы тебе кланяться.
— Так вы думаете, что сожгли?
— Сумнительно, — ответил Блеснин, потупившись.
— Э, пустое! — сказал Исаев повеселевшим голосом. — Ну, кому жечь-то? за что? знамо, ночью схватило, — ну и думается. А по мне просто печники, что кирпичи делали и спали поблизости, как-нибудь сигарку уронили в солому.
— Оно, положим, что с вечера они маненько выпивши были.
— Эх, и напугались же мы, — сказал Керов. — Так и думали, что все сгорим. Ветер-то прямо на деревню — искры так и сыпет. Повыскакали, как были, из изб, глядим, а от страха и не знаем, чего делать, — к тебе ли бежать, свою ли животину спасать.
— К тебе побегли все до единого, — сказал староста, — всю ночь промаялись.
— Откуда же загорелось?
— От соломы пошло, с кирпичного завода.
— Лифан Иванович, по-твоему, какая причина? — спросил я.
— Надо быть, от кирпичников грех: выпивши с вечера-то были.
— А они что говорят?
— Знамо, что — отпираются.
Позвал я кирпичников. Путаются, ничего не добьешься.
— Да говорите толком, — искать не стану.
— Господь его знает, может и от нас грех.
— Так бы давно, — облегченно заговорила толпа. — Развязали грех — и ладно. А то и нам неловко, и барину быдто сумнительно.
— Мне-то, положим, не сомнительно, — ответил я, — я и минуты не погрешил, чтобы подумать на кого-нибудь. Просто несчастный случай — и конец. Ступайте с богом и не сомневайтесь.
Все ж таки какое-то неясное, неприятное чувство осталось в душе. Мы с женой порешили, что был несчастный случай; всякому я рот зажимал с первых же слов, говоря, что это несчастный случай, а все-таки на душе было неприятно.
Сгорело тысяч на десять.
Я ничего не страховал. Происходило это, главным образом, по беспечности русской натуры: «авось не сгорит». Но после пожара мельницы я уже не мог заставить себя что-нибудь застраховать по другой причине: мне казалось, что, застрахуйся я теперь, я показал бы этим и себе и окружающим недоверие к моим мужикам. Конечно, это было высоко не практично с моей стороны, но побороть этого я не мог в себе. Во всех отношениях к крестьянам я стремился к тому, чтобы вызвать с их стороны доверие к себе, а для этого и сам старался показывать им полное доверие. Страховка же, по моему мнению, шла бы вразрез со всем моим образом действий.
На замечание одного князевца, зачем я не застрахуюсь, я ответил:
— И не думаю. Стану я вас перед чужими деревнями срамить! Чтобы сказали: «Князевский барин от своих страхуется»?
— Свои-то не сожгут. Странице…
— Ну, а странние-то и подавно не сожгут, — отвечал я.
Мало-помалу все пошло своим чередом.
Крестьяне, получив прибавку за проданный зимою хлеб, повеселели и довольно охотно вспахали пар без предполагавшихся урезок. Прошла уборка, наступила молотьба. У крестьян был очень плохой урожай. У меня благодаря перепаханной земле, хлеб был выдающийся. Немцы — и те удивлялись. Пришлось строить новые амбары, так как старых не хватало.
— Эх, и хлеб же господь тебе задал нынче! Как только совершит, — говорили крестьяне.
— Да уж совершил, — почти в амбаре весь, — отвечал я.
Подсолнухи уродили до двухсот пудов на десятину.
Я насеял их с лишком сто десятин. Средняя рыночная цена за пуд была рубль тридцать копеек.
Пришлось для них выстроить громадный новый сарай и, за неимением другого материала, покрыть соломой. Чтобы было красивее, я покрыл его по малороссийскому способу. Каждый день, просыпаясь, я любовался в окно на мою красивую клуню, напоминавшую мне мою далекую родину. Наконец, и последний воз подсолнухов был ссыпан. Всего вышло восемнадцать тысяч пудов.
Был день крестин моего сына и девятый день родов жены. По этому поводу мы устроили вечер, на который, кроме знакомых уже читателю соседей, приехал из города руководивший моим делом по наследству присяжный поверенный с женой. Вечер прошел очень оживленно.
Дело подходило к ужину. В столовой стучали тарелками. У Синицына с присяжным поверенным завязался оживленный спор. Синицын доказывал, что Константинополь России необходим. Присяжный поверенный слушал и вместо ответов смеялся тихим беззвучный смехом.
Синицын кипятился:
— Если, кроме смеха, у вас нет других аргументов для доказательства, что Константинополь не нужен, то, согласитесь, это еще не много!
— Да тут и доказывать нечего, — к чему он нам?
— Да хоть бы… — начал Синицын.
— Для виду, — поддержала его жена присяжного поверенного.
— Да хоть бы для того, — продолжал Синицын, пропуская шпильку, — чтобы прекратить возможность наносить нам постоянный вред вмешательством в дела Балканского полуострова.
— Полноте, какой там вред и кто мешается? Сами мы во все мешаемся и лезем туда, где нас не спрашивают.
— Но, позвольте, вы не хотите признавать фактов. В настоящее время положение таково, что любой заграничный листок одним намеком на восточный вопрос может колебать нашу биржу. Кому надо, тот и играет на этой слабой нашей струнке.
— Вот, вот, вот! Вольно же вам создавать себе слабую струнку! Откажитесь от нее — никто и не будет играть. Ясно, кажется.
— Но ведь так и от отца с матерью отказаться придется.
— Зачем же такая крайность?
— Константинополь, — упрямо стоял на своем Синицын, — нам необходим: иметь Черное море отпертым — это значит иметь двор без ворот. Константинополь — это ворота в Черное море, которое в силу географического положения нам необходимо, а раз оно необходимо, необходимы и ворота. Это сознаем и мы, русские, и вся Европа. Упрекать нас за это в жадности нет основания, как нельзя человека с большим ростом упрекать за то, что он не может улечься в детской кровати. В материальном отношении невозможность обладать Константинополем стоила и будет стоить нам страшных жертв, — сверх тех вековых, кровью и деньгами, какие русский народ уже принес для достижения своей цели. Да и в нравственном, наконец, отношении мы не можем же отказаться от заветной цели наших предков, не можем под страхом быть заклейменными нашими потомками именем жалких и недостойных трусов.
Присяжный поверенный откинулся на спинку кресла и долго беззвучно хохотал.
— Сорок лет тому назад, — сказал Синицын, — всякий русский так думал, а теперь это смешно.
— Сорок лет тому назад это было понятно, а теперь это смешно, — ответил присяжный поверенный.
— Русскими перестали быть, европейцами сделались? — язвительно спросил Синицын. — А по-моему, лет через пятнадцать все опять так станут думать, как думали сорок лет назад.
— Вы хотите сказать, что общество подвергнется ретроградному развитию на манер некоторых инфузорий? Что ж, это бывает, — ответил присяжный поверенный.
— Ужинать подано.
За ужином продолжался разговор на ту же тему, Чеботаев говорил, что Константинополь нужен, но настоящее время таково, что сознание этой необходимости надо спрятать подальше.
— У нас нет ни средств, ни сил для достижения этой цели. Последняя война нам ясно показала, куда мы годимся. Да и политическое положение в Европе не таково, чтобы лезть в какие бы то ни было предприятия.
Синицын стоял на том, чтобы сейчас брать Константинополь.
— Никогда войны не разоряли. Вы вашею свободною торговлей. разорили Россию в двадцать лет больше, чем все войны от Петра до последней кампании вместе взятые.
Леруа помирил всех:
— Господа, — начал он, заикаясь, — все это ерунда. Позовут — будем драться, а пока не позвали, выпьем за здоровье хозяйки, хозяина и наследника. Ура!
Я поднялся было, чтобы отвечать тостом за гостей, как вдруг зловещее зарево осветило окна. Точно по волшебному мановению ночь превратилась в день, и из мрака рельефно выдвинулись залитые кровавым светом двор с его постройками, сад, деревня, пруд, мельница. Мой амбар с подсолнухами ярко пылал. Громадный столб пламени с страшною силой поднимался сначала вверх, затем под напором ветра загибался по направлению к усадьбе, осыпая дом, сад, постройки мириадами искр.
Я бросился к жене.
— За что это? — тихо спросила она, сделавшись белее полотна.
— Бог им судья…
Что-то сжимало мне горло.
Гости засуетились и бросились во двор.
— Надя, дорогая, — говорил я жене, стучавшей как в лихорадке зубами. — Успокойся, ради бога. В денежном отношении это двадцать пять тысяч, да хоть бы и больше, хоть бы и все состояние, что это для нас? Разве наше счастье деньги? Лишь бы ты да детки были здоровы, да правда была бы с нами, а там пусть все гибнет. Не правда ли?
— Правда, правда, — отвечала жена, едва шевеля губами от лихорадки.
— Ради бога, успокойся, помни — ты всего девять дней после родов.
— Я совершенно спокойна. Иди скорей к амбару. Все уже пошли.
— Не пойду, пока ты не улыбнешься мне, пока ясно не докажешь, что ты спокойна.
Жена улыбнулась и горячо меня поцеловала.
— Теперь я пойду, — оказал я почти весело. Жена Чеботаева подбежала ко мне.
— Где ваши ключи? Где деньги?
— Милая Александра Павловна, — говорил я, беря ее за обе руки, — ради бога не беспокойтесь. Никакой непосредственной опасности нет. Главное — за Надей смотрите.
Первою заботою моей было распорядиться расставить по крышам людей и тушить падающие искры. К амбару я сперва и не пошел, во-первых, за полною бесполезностью, а во-вторых, чувствуя какую-то неловкость. И только обеспечив усадьбу, я, наконец, отправился к месту пожара. Сарай догорал. От подсолнухов, горящих очень быстро, остались одни обугленные кучи.
Помню, как сквозь сон, кучку гостей, о чем-то толковавших и при моем появлении смолкнувших и с каким-то сожалением осматривавших меня; помню эту толпу мужиков, спокойно стоявших, но вдруг, завидев меня, бесполезно засуетившихся; помню Ивана Васильевича, что-то растерянно раскидывавшего лопатой и всхлипывавшего, как баба. Ему вторило несколько голосов из толпы. Я сознавал, что глаза всех гостей устремлены на меня. Под этим общим взглядом я ощущал какую-то неловкость. Я старался принять спокойный вид и, помню, очень пошло сострил насчет фейерверка. Никто на мою остроту не отозвался, неловкость усилилась, я стоял поодаль от всех один. В глазах этих людей я был в положении человека, нежданно-негаданно получившего пощечину. Справедливо или несправедливо дана она — один бог знает. Самый лучший друг, и тот в такие минуты невольно усомнится и будет начеку, а от этих чужих, в сущности никогда не сочувствовавших моему делу, людей ничего другого и ждать нельзя было. Все это я понимал, но тем не менее это безучастное равнодушие раздражало меня. В своих собственных глазах я похож был на человека, который пришел для решения известного вопроса, подготовив все данные решить его в известном смысле, и вдруг увидел, что вопрос уже решен совершенно не так, как он желал этого, никаких данных не требуется, и на всю работу поставлен несправедливо крест. Гадко и пошло было на душе.
— Да не войте, черт вас побери! — закричал я на Ивана Васильевича.
Всхлипывания прекратились, и Иван Васильевич уже спокойным, равнодушным голосом стал ругать какого-то мужика. Я избегал смотреть на толпу. В первый раз закипало в душе против крестьян недоброе чувство. Я уговорил гостей идти в комнаты и продолжать ужин.
За ужином гости из деликатности говорили, что пожар произошел от неосторожности, говорили о невозможных условиях хозяйства, и, уезжая, каждый, пожимая мою руку, от души советовал ехать служить. Когда уехали гости, я позвал Сидора Фомича.
— Скажи, Сидор Фомич, поджог это?
— Ох, и не знаю, как сказать! И погрешить боюсь, и… Народ нынче ненадежный, — правды вовсе нет.
— Ну, кто же?
— Уж если грешить, никто, как богатеи…
— Да, ведь они уж целую неделю как уехали.
(Они занимались обратною перевозкой своего имущества из тех мест, куда хотели переселиться.)
— И то… — недоумевая, согласился Сидор Фомич.
На другой день проснулся я под страшно давящим чувством тоски. В окна видна была вся картина вчерашнего пожара.
Я вышел. Почти вся деревня толпилась тут.
— Отчего загорелось? — спросил я угрюмо.
— Господь его знает, — потупившись, ответили некоторые.
— Поджог?
Мужики молчали. Я смотрел на них, и невольное чувство злости и ненависти охватывало меня. Сознание этого нового чувства было невыносимо тяжело. Я всматривался в их лица и с тоской вспоминал то недавнее прошлое, когда глаза их открыто и приветливо смотрели прямо на меня. Теперь они смотрят в землю. Чувствовалось, что все то общее, что нас связывало, рвется, как гнилая веревка.
Федор Елесин поднял на меня свои строгие, но чистые и светлые глаза.
— Неповинны мы, сударь, в твоем горе. Господь посылает, — любя или наказуя, не нашему грешному уму разобрать это дело. Его святая воля, а только мы неповинны.
— Видит бог, неповинны, — горячо подхватил Петр Беляков.
Два чувства к крестьянам боролись во мне, — новое, вчера только зародившееся, и старое, то, с которым я приехал сюда и с которым сжился после четырехлетней поверки. И, конечно, последнее победило. Что-то точно поднималось в моей груди все выше и выше и вдруг будто прорвалось через какую-то плотину. Все злое вдруг отхлынуло, и страстная, горячая тоска по прежнем чувстве к крестьянам охватила меня. Я захотел опять верить, любить и жить тем, с чем сроднилась уже моя душа, что я считал целью всей своей жизни.
— Правду вы говорите? — спросил я дрогнувшим голосом.
Толпа подняла на меня глаза, и, прежде чем я услышал ответ, я уже знал его и верил ему; то, что за минуту представлялось гнилым канатом, показалось теперь мне сталью, иначе так не могли бы светиться сотни глаз сразу.
Посыпались горячие, искренние уверения толпы. Приводились неотразимые доводы: амбар был всего в саженях пятидесяти от деревни; хотя тянуло на дом, но искры неслись и на село, никто из своих, конечно, не мог подвергнуть свою же деревню риску сгореть.
С другой стороны, много было вероятий поджога. Большинство останавливалось на мысли, что поджег кто-нибудь из посторонних. Я терялся в догадках.
Прошла неделя. Жена очень плохо поправлялась. Мы решили на время уехать куда-нибудь на юг для поправки. Дела хоть и пошатнулись, но оставалось еще тысяч двадцать пудов хлеба в трех амбарах, стоявших в саженях двухстах от усадьбы. Я объявил наемку подвод для отправки хлеба в город с завтрашнего дня.
С вечера мы весело толковали о предстоящей поездке.
— Хорошо иметь чистую совесть, — ее не пожгешь, — были последние слова жены, с которыми она заснула.
Только мы заснули, меня осторожно будят. Приученная прислуга уже не бросалась, как при пожаре мельницы, с отчаянным криком «пожар», но осторожно толкала меня, тихо говоря:
— Сударь, амбары горят.
Первым делом я бросился, конечно, к жене. Она уже проснулась и на вид была совершенно спокойна. Мы подошли к окну. Знакомая картина, с тою разницей, что все было бело кругом от первого выпавшего с вечера снега.
Далеко-далеко рельефно выделялись горящие амбары, а вокруг них точно прыгали и плясали люди. Толпа вс?росла и росла. По дороге из села вереницей бежали крестьяне: кто с топором, кто с лопатой, а кто и просто без ничего, размахивая на бегу руками.
Горничная рассказывала, что нашли следы поджога— жердь с намотанною паклей, воткнутою в крышу.
Я постоял и лег снова на кровать. Унижение, тоска давили грудь. Я хотел в эту минуту перенестись куда-нибудь далеко-далеко от этих злых и холодных людей, поближе к тем, которые греют и любят, пережить, как мальчиком, те минуты, когда, оскорбленный грубо и незаслуженно новыми товарищами на первых порах учения, изливал я матери свои накипевшие детские страдания и вдруг, чувствуя, что понят, не выдерживал и горько рыдал на ее груди. А она тихо и ласково гладила мою всклокоченную голову и говорила, говорила… Слезы высыхали. Весь еще взволнованный и встревоженный, я прижимался еще ближе к ней, глаза пристально впивались в какую-нибудь точку, я жадно слушал, а сладкое чувство удовлетворения, утешения, любви и прощения уже закрадывалось в грудь. И я уже мечтал, как добром я отомщу врагам за сделанное зло.
— Зачем падать духом? — тихо проговорила жена, наклоняясь ко мне. Ее рука ласково и нежно гладила мои волосы.
Я не выдержал и разрыдался, как ребенок.
— Мне не жаль, пусть все бы пропало, но тяжело, что люди так злы. За что?
Слезы облегчили и успокоили. Я оделся и поспешил к пожару.
Я приучил уже народ к тому, чтобы воем и криком не выражали мне сочувствия, поэтому при моем появлении все спокойно продолжали свою работу. Я стоял поодаль и смотрел. На душе было пусто, как после похорон.
Я пошел ближе к пожару. Толпа силилась отстоять два остальные амбара. Несмотря на то, что крыша на одном из них уже загорелась, толпа с Иваном Васильевичем во главе смело лезла в самый огонь. Лицо и бакенбарды Ивана Васильевича обгорели, он был мокрый, как вытащенная из воды курица, но, несмотря на все, он лез в самое пламя, неистово крича:
— Воды! Лей на голову!
Надежда спасти что-нибудь разбудила и мою энергию. Я потянулся за толпой, взобрался на горевшую крышу и энергично стал помогать Ивану Васильевичу. Народ точно потерял страх к огню и способность обжигаться. Голыми руками хватали горящую солому и сбрасывали ее вниз, рвали лубки и рубили стропила. Так как хлеб был насыпан до самого верха, то ходили по нем, как по полу. Чуть не вся деревня столпилась на пространстве нескольких квадратных сажен.
Через час оба амбара были вне опасности. Я, совершенно мокрый, пошел домой переодеться. Примиренный в душе с крестьянами, видя их содействие, я успокаивал жену, делал предположения, что это дело чьих-нибудь одних рук. Не успел я выпить стакан чаю, как горничная вбежала с известием, что амбары опять загорелись и на этот раз снизу.
Я бросился к пожару. Рядом со мной бежал мой кучер.
— Солому, сударь, подбили под амбары, должно быть, как с крыши сбрасывали — она загорелась. Теперь не потушить.
— Да ведь я Пиманову поручил следить, чтобы солома как-нибудь не попала, двадцать человек около него было помощников.
— Должно, не доглядели, зазевались на верх.
Старик-караульщик, завидев меня, бросился с воплем навстречу.
— Батюшка, сударь, не виноват!
Его испуганный показавшийся мне фальшивым крик как ножом резнул меня по сердцу.
— Четвертый раз, подлец! — закричал я, со всего размаху ударив его по лицу.
Караульщик упал.
— Кто подбросил под амбар солому?
— Не виноват, батюшка, не виноват! — кричал караульщик. — Божье наказание, нет моего греха!
— Врешь, подлец, говори правду! От меня никуда не уйдешь! Говори правду: кто подбросил?
— Никого не видал, никого. Видит бог, никого. Лопни мои глазыньки…
— Хорошо, голубчик, найдем на тебя расправу.
Караульщик вытирал кровь, выступавшую из носа.
— Как ты меня расшибил, — говорил он спокойным голосом, как будто не его били. — Вовсе задаром. Нечто против бога я волен? Неужели грех такой приму на душу?
Я ушел от него.
Спасения не было, амбары горели снизу, куда зaбраться было немыслимо. Хлеб, конечно, не мог сгореть, как материал, почти не горящий, но, пропитавшись гарью, делался никуда не годным, даже свиньи такой хлеб не ели. Толпа в моих глазах держала себя так, как пойманная: она апатично и лениво делала свое дело.
Иван Васильевич шепнул, проходя мимо меня:
— Не троньте их, как бы греха не случилось.
Я только теперь сознал опасность своего положения. Один с своею семьей, ночью, вдали от всякой помощи, среди этих людей, пошедших, очевидно, напролом…
«Так вот чем кончилось мое дело!» — мелькнуло у меня в голове.
Тяжелое, невыносимое чувство охватило меня, — это был не страх, а скорее какая-то смертельная тоска, какую никакими словами не передашь. Эти добрые, простые с виду люди оказались просто гнусными, недостойными негодяями, тупо и бессмысленно разбивающими свое собственное благо. Вести дальше дело нельзя было уже по тому одному, что не было больше средств. Цель этих пожаров, очевидно, состояла в том, чтобы привести меня к этому положению. Цель блистательно достигнута. Завтра, послезавтра я должен буду удалиться, уступив место моим торжествующим противникам. С тупым злорадством проводят они меня, торжествуя свою победу, — победу, состоящую в том, чтобы снова отдать себя в кабалу какому-нибудь негодяю. А Леруа скажет: «Дурак, ограниченный человек!». Чеботаев снисходительно назовет «увлекающимся идеалистом с детским взглядом на жизнь». Белов скажет: «Я говорил, что с нашим народом нельзя иметь дела». Они будут правы, потому что они остаются, а я должен уйти. Должен!
Ножом резнуло это слово. В первый раз я понял силу, безвыходность, неумолимость этого слова. Раньше были положения, когда я добровольно и гордо, не ощущая безвыходности, делал тот или другой выбор. Я не ужился с аферистами и, ни секунды не задумываясь, бросил их; мне предложили в действующей армии принять землю вместо щебня, — я в тот же день уже сидел на пароходе и, как больной, эвакуировался в Россию, — везде был добровольный выбор. Здесь его не было. То, что я полюбил, как свою жизнь, я должен был бросить, и никакого другого выхода не было.
Негодяи знали, что делали, и делали безжалостно. Что им до меня, до моей семьи, до моего горя, до моих целей, — лишь бы им на пять минут показалось, что так лучше, что и этого проучили так же, как князя, Юматовых, Николая Белякова…
Понятно, что все эти мысли вызывали во мне озлобление и страстное желание отомстить-поймать поджигателей. В первый раз я испытывал это сладкое чувство — возможность мстить.
«Прежде всего и самое главное — спокойствие, — говорил я сам себе, ходя взад и вперед возле амбаров. — Теперь ночь. Если я выдам свои намерения отыскивать поджигателей, это будет последнею искрой в порохе. Надо, чтоб они не догадались об этом». И почти со спокойным лицом я подошел к толпе.
— Вот жердь, вот кудель намотанная, которую я успел, прибежавши, потушить, — говорил Сидор Фомич. — На снегу следы были от сапог с подковками, только народ притоптал…
— Ну, что ты мне суешь жердь? — сказал я равнодушным и пренебрежительным тоном, — точно по этому я что-нибудь найду! Вот чего стоит твоя жердь! — сказал я, бросая ее далеко в поле.
Толпа удивленно смотрела на меня.
— Да хоть бы и нашел я поджигателя, — что мне, легче бы стало? Воротит он, что ли, что сжег? Вот если б я тут на месте накрыл его…
Я задохнулся от охватившего меня чувства. Толпа заволновалась.
— Да если бы собаку тут захватить, неужели же пожалели бы?
— Да прямо его в огонь бы.
— А теперь, знамо, где его сыщешь? Ни руки, ни ноги он своей не оставил…
— Грешить только станешь…
— Дело божье, видно, — покориться надо.
— Надо покориться, сударь, — говорил Федор Елесин, — от пожару никто еще не разорялся, а виноватого господь сыщет.
— Сыщет, — уверенно подхватила толпа. — Человек не найдет, а бог найдет.
Начались рассказы каждого, как его жгли, как он оставлял все на волю божию, как сжегшего в конце концов постигала кара божия, а они-де, рассказчики, и по сейчас лучше прежнего живут.
— Покориться надо.
Я с отвращением слушал это, как мне казалось, наглое издевательство надо мной, — жгут, негодяи, без передышки, как кабана какого-то, и предлагают еще покориться. Кому? Мерзавцам, постановившим какое-то нелегкое решение и преподносящим его мне, как решение бога!
Народ успокоился, повеселел, а я нетерпеливо ждал рассвета. Наконец, стало совсем светло.
Наехала масса народа из соседних деревень.
Мой план был готов.
— Довольно тушить! — крикнул я повелительным тоном.
Толпа озадаченно остановилась и посмотрела на меня.
— Никто не двигайся с места!.. Садковский староста, возьми шесть понятых. Готово? Вот в чем дело… Меня сегодня ночью два раза сожгли; есть следы поджога — следы ног, кудель и жердь. Сидор Фомич, принеси жердь, вот она лежит. На ней намотана кудель. Следы были, но их затоптали, тем не менее они должны сохраниться где-нибудь подальше, в нетронутом месте. Стойте все смирно, я один пойду.
Отойдя саженей на двадцать, я пошел по окружности вокруг амбара. Ясный, отчетливый след в деревню остановил мое внимание.
— Сидор Фомич! такой след ты видел у амбара, когда прибежал?
Сидор Фомич подошел, осмотрел след и сказал:
— Боюсь погрешить, а как будто тот самый. Лифан Иванович, Федор видали тоже.
— Позовите и их, — приказал я.
— Надо быть, тот самый, — он самый… с подковкой.
— Так и есть, вот подковка, — сказал Сидор Фомич, рассматривая след за несколько шагов дальше.
В сапогах с подковкой ходили только молодые парни. Я приказал принести все сапоги, бывшие в деревне, перечисляя имена тех парней, которые приходили мне в голову. Уже посланные ушли исполнять мое поручение, а я в раздумье стоял и припоминал, не забыл ли я кого из парней.
«Поймать, поймать, во что бы то ни стало поймать! — стучало мое сердце раз сто, если не больше, в минуту. — Не дать негодяю уйти от заслуженной кары, не дать ему торжествовать гнусную победу!» И мне представлялся торжествующий негодяй, собиравшийся сегодня весело праздновать свой храмовой праздник (это было 1 ноября, день Кузьмы и Демьяна — храмовой праздник моей деревни). Я представлял его сидящим в кругу родных и приятелей за столом, весело подмигивающим в сторону усадьбы и злорадно улыбающимся.
Я поднял глаза и замер… Тот взгляд, который только что рисовался в моем воображении, я увидел в молодом Чичкове, злорадно и пытливо смотревшем на меня. Встретившись глазами со мной, он быстро опустил их и принялся работать лопатой. Я впился в него. Чичков еще раз вскинулся на меня и еще растеряннее и быстрее начал работать. Все стояли без движения, один он усердно бросал негодное зерно на хорошее, то есть делал совершенно бессмысленную работу. Страннее всего то, что я забыл назвать его в числе тех, которых сапоги я велел принести. Теперь я заметил, что Чичков был одет с иголочки: на нем были чистенькие лапти, чистый полушубок; в противоположность всем, его лицо было чистое, умытое, волосы смазаны маслом. Не спуская глаз, я подходил все ближе и ближе к нему. Он понимал и видел боковым взглядом, куда я иду, но усиленно не замечал меня.
— И Чичкова сапоги, — сказал я.
— Зачем мои сапоги? — спросил Чичков, побледнев и подымая на меня глаза.
— Потому что ты сжег, подлец! — закричал я, не помня себя.
В глазах Чичкова рябнуло.
— Богатые не жгут.
Как молнией осветило мне все.
— Ага! и отговорка готова, — сказал я. — А вот посмотрим.
— Я с Дмитриева дня не надевал сапоги.
Дмитриев день — храмовой праздник одного соседнего села — был пять дней тому назад.
— Скажи еще что-нибудь, — сказал я.
— Нечего мне говорить больше, — сказал он, совершенно оправившись.
И, бросив пренебрежительно лопату, он сделал движение уйти.
— Стой! — закричал я громовым голосом. — Ни с места, или я тебя на месте уложу!
Чичков остался.
Принесли пар тридцать сапог. Довольно было одного взгляда, чтобы понять все. В то время, как все сапоги были серы, с кусками высохшей на них грязи, одна — пара выделялась из всех своим черным цветом.
— Чьи сапоги? — спросил я, беря их в руки.
— Чичкова, — ответил староста.
— Понятые, — обратился я к ним, — посмотрите— сапоги мокрые, — он говорил, что надевал их на Дмитриев день последний раз.
— У нас теленок под лавкой, он и намочил сапоги, — отвечал Чичков.
— Хорошо, и твоего теленка посмотрим.
Стали примеривать сапоги к следу. Чичкова пришлись точка в точку. Шаг за шагом добрались мы до моста, где след, выходя на большую дорогу пропадал в массе других. Мы направились к избе Чичкова. От дороги к избе опять показался тот же след, но двойной — от калитки к дороге и обратно.
— Туда, значит, шел большою дорогой, — пояснил Сидор Фомич, — а назад прямиком пошел.
У самых ворот Чичков быстро пошел в избу.
— За ним, старики, — крикнул я, — он идет поливать под лавкой!
Я и другие побежали за ним. Мы вошли вовремя: Чичков с ковшом в руках стоял возле лавки, собираясь плеснуть.
— После, после плеснешь, — остановил я его за руку.
— Что такое? в чем дело? — подошел ко мне старик Чичков с невинною физиономией, точно ничего не знал.
— Вон, мерзавец! — закричал я. — Морочь других. Скоро, голубчик, сведем с тобой счет… Ну, теперь со следом покончено, остается жердь и пакля.
Сидор Фомич прокашлялся и выступил.
— Жердь, сударь, не с крыши, а с хлебника. Если б она была с крыши, один бок ее был бы пригнивший, соломка к ней пристала бы, а она сухая и ровная. Не иначе, как с хлебника, а паклю надо сличить (в каждом доме своя пакля, что зависит от силы, с какою выбивают: сильный бьет — кострига мелкая, слабый — кострига крупная).
Потребовали паклю у Чирковых, сличили, и все признали ее однородною с тою, которая была намотана на жердь.
Оставалось отыскать место, откуда была взята жердь. По указанию Сидора Фомича, отправились на хлебник Чичкова. В том месте, где с большой дороги сворачивала тропинка к хлебнику, снова обозначались следы, какие были около амбаров. Посреди хлебника стоял омет соломы, придавленный рядом жердей, попарно связанных. Одна только жердь не имела с другой стороны подруги, и мочальная веревочка, служившая для привязки другой жерди, как флажок, болталась на верхушке. На омете сохранился свежий след другой, взятой жерди.
Присутствующие стояли пораженные неотразимостью доказательств. У молодого Чичкова, до сих пор бодрившегося, обнаружился полный упадок духа. Его худое лицо как-то сразу осунулось и — почернело. Черные маленькие глаза перестали бегать по сторонам, безжизненно и бесцельно смотрели вперед.
— Что, Ваня, — ласково обратился к нему староста, — видно, греха нечего таить, признаваться надо?
Чичков нерешительно молчал. Мужики пристали к нему:
— Не томи, родимый, развяжи грех. Некуда, видишь сам, деваться.
После долгого молчания Чичков заговорил:
— Неповинен я, видит бог, что неповинен. Вижу сам, что пропадать приходится; здесь пропаду, там зато спасусь…
— Врешь, — оборвал я его. — Там не спасешься. Здесь еще надуешь дураков, а бога-то уж не обманешь. Здесь тело погубишь, а там и душу.
— Чиста моя душенька, — вскинул на меня глазами Чичков. — Будет она в раю, и неугасимая свеча будет гореть перед ней.
На мгновение я смутился от его твердых, убежденных слов, но, вспомнив, что эта излишняя вера и чуткость и погубили все дело, ответил:
— Хорошо. Дело твоей совести — запираться или нет, надувай других, а меня не надуешь. Чтобы пресечь возможность тебе сговориться с родными и заодно отвечать с ними, я тебя сейчас же арестую. Отправляйся на барский двор и во флигеле жди следователя.
— Я не пойду, — ответил мрачно Чичков. — Вы не смеете без власти меня сажать под надзор.
— Если я говорю, так смею. Не пойдешь волей, силой поведу, силой не дашься — на месте уложу.
— Иди, Ваня, — сказал старик Чичков. — Господь оправдает нас.
Ивана Чичкова увели во флигель, посадили в отдельную комнату и приставили двух караульщиков. Я послал два заявления: одно — становому, другое — следователю.
До стана было верст пятнадцать, к следователю двадцать.
Старик Чичков делал отчаянные попытки пробраться к заключенному, но я принял надлежащие меры. Являлся он ко мне, пробовал и в ногах валяться и к угрозам прибегать, — я его вытолкал.
К вечеру приехал урядник с известием, что становой поставил банки и сам не может приехать. Нарочный от следователя привез ответ, что следователь будет через три дня. Возмущенный, я сейчас же послал нарочного к прокурору с заявлением, что ввиду оттепели следы могут растаять, вследствие чего прошу оказать давление на следователя. С урядником же мы немедленно приступили к производству предварительного дознания. Следствие тянулось целую ночь. Я обнаружил недурные способности следователя и привел к противоречию всех свидетелей. К сожалению, урядник был малограмотен и в конце концов почти не записал ничего.
На деревне не спали, и все были пьяны. Часа в два ночи в комнату, где производилось следствие, вбежал перепуганный Иван Васильевич и, вызвав меня и урядника в другую комнату, взволнованно сообщил, что только что приходил староста предупредить, что на деревне неспокойно, требуют выпуска на свободу Чичкова и грозят в случае неисполнения их требования сжечь усадьбу и убить меня, жену, детей и всех, кто будет стоять за нас. Закончил он просьбой дать ему отставку.
— Я вам верой и правдой служил, пока можно было. У меня у самого жена, дети…
— Дрова, свечи, сам скотина, — перебил я его, вспыхнув. — Убирайтесь к черту сию секунду, куда хотите, гнусный трус! Еще солдатом называется, на войне бывал, а струсил и растерялся до того, что от страху не знает сам, что говорит.
— Ступайте, отдайте распоряжение, чтобы не тушили, если загорится, — пусть к черту горит, чтоб никого не подпускали к тому месту, откуда начнется, пока я не приду и не осмотрю следов; никуда не денется, по воздуху не полетит, а по следам мы уже одного голубчика привели и других приведем, так и передайте.
Следствие продолжалось. Последние свидетели явились уже порядочно пьяными, так что добиться от них толку было мудрено, да и все следствие, как незаписанное, представляло мало интереса.
На урядника слова Ивана Васильевича произвели сильное впечатление.
— Ввиду исключительного положения дела, — обратился он ко мне в присутствии всех свидетелей и подсудимого, — ввиду возбуждения я полагал бы следствие на сегодня прекратить и преступника выпустить.
— Вы с ума сошли! — закричал я, вскакивая с места, не веря своим ушам, что он говорит.
— Я попросил бы вас говорить со мною учтивее. Объявляю следствие оконченным и обвиняемого свободным.
— Объявляю вас арестованным! — заревел я, как бешеный.
— Меня? — попятился урядник.
— Да, вас, вас, неспособного написать двух слов связно, неспособного понять, что вы вашим идиотским распоряжением, ночью, в пьяной, возбужденной толпе можете наделать, неспособного даже побороть вашу трусость, которая и побуждает вас так действовать. Единственное, что могу вам разрешить — это дать нарочного для отправки на меня жалобы становому, что арестовал вас. Ступайте за мной в кабинет. А вы, — обратился я к свидетелям, — марш домой. Сидор Фомич! Чичкова отвести на прежнее место, у дверей встань ты, кучер и садовник. Помните, что головой мне ответите, если выпустите.
— Я протестую, — заявил довольно покорно урядник.
— На здоровье, — ответил я.
Устроив урядника в кабинете и отправив нарочного к становому, я пошел к жене.
— Надо тебе уезжать к Беловым, — и я рассказал, что делалось.
— Я никуда не поеду, — решительно объявила жена. — Во-первых, я не верю тому, чтоб крестьяне за все сделанное могли проявить такую черную неблагодарность, а если они и окажутся способными на такую гадость, то я хочу быть с тобой.
— Дети..
— Куда же я теперь с ними поеду?.. Нет, господь милостив, ничего не будет, — я не верю этому, а если уж люди действительно так злы, то пусть лучше дети разделят нашу участь. Не стоит жить на свете после этого.
— Конечно, ничего не может — быть, просто Чичков делает последние отчаянные попытки, — не удастся ли? Ему теперь терять нечего, но остальные, если они не замешаны, с какой стати пойдут за ним?
— Непременно надо сказать крестьянам, что ты их не подозреваешь, — этим сразу ты лишишь почвы человека, которому если и удастся что-нибудь сделать, так только на этой почве.
— Да никогда и на этой почве ничего не удастся сделать. Я теперь совершенно успокоился.
— И я тоже, — отвечала жена.
Я посидел еще немножко, и когда жена окончательно успокоилась и повеселела, насколько это возможно было при теперешних условиях, скорее — когда мы оба почувствовали себя легко, я встал и сказал:
— Однако все-таки надо быть наготове, — «береженого и бог бережет». Надо посмотреть, что делается во дворе.
Я вышел на двор. Сырой осенний рассвет охватил меня. Низкие тучи, погоняемые резким сильным ветром, неслись над головой. Не то шел дождь, не то моросило; снег почти весь растаял. На востоке совсем посветлело. Из мрака рельефно выделялись строения, сад; дорога черною лентой исчезала вдали.
С деревни доносились нестройные крики пьяной толпы.
Я направился к флигелю. В коридоре, перед дверью, где был заперт Чичков, сидели на полу перед керосиновою лампочкой старик садовник, Сидор Фомич и ключник.
— Сидите, сидите, — остановил я их, когда они, увидев меня, собрались было встать.
Я подошел и тоже присел на валявшийся чурбан.
— Ну что, Павел, — обратился я к садовнику, — думал ты дожить до таких делов?
Старик, слывший за большого начетчика и философа, всегда разговаривал со мной добродушно-наставительным тоном. Я любил слушать его свободную речь.
— Грехи, грехи! — вздохнул он. — Всё от дьявола, оттого, что мало, все мало… А вот и ничего не стало — теперь лучше? Точно этим насытишься?
— А чем же насытишься? — спросил я его.
— Благодатию божиею — этим сыт будешь, а этим… — и Павел махнул рукой. — Насыпала душа полные житницы и говорит: «Ешь теперь, пей и веселися на многие лета». А господь вынул душу в ту же ночь и спрашивает: «А что, душа, где твои житницы? — иди-ка в геенну вечную». То-то оно и есть. Еще господь жалеет, время дает покаяться, грехи свои замолить…
— Я же, значит, и виноват выхожу во всем этом деле?
— А то кто ж? — спросил спокойно Павел. — С них много ли спросится? Трава они как есть — и больше ничего, а тебе книги раскрыты… Зачем взбулгачил народ? Дьявола дразнить? Урядник дело говорил, — становой приехал и разобрал бы все по закону. А не по закону соблазн один. А в писании писано: «Аще кто соблазнит единаго от малых сих…» Помнишь? То-то!
— Эх, Павел, ничего ты не понимаешь, — начал было я.
— Все гордыня наша, — продолжал Павел, не слушая меня. — Ты его взял, а кто тебе власть дал? Твоя сила? А если он тебя возьмет? Давё сила-то на твоей была, а сейчас, может; на его сторону перейдет. Ты слышишь, как гомонит-то народ… — и вдруг Павел как-то тоскливо оборвал свой наставительный тон. — Ох, батюшка, никак сюда идут?
Мы все мгновенно вскочили и бросились к окну. Мое сердце сильно стучало.
Вдоль садовой ограды медленно, растянуто двигалась толпа мужиков к усадьбе. Крик, ругань пьяных голосов по мере приближения все больше и больше стихали.
Я стоял, точно очарованный. Мысль, что они могут явиться, ни разу не приходила серьезно мне в голову. Зачем они идут? Требовать освобождения Чичкова? А если я откажусь? Они покончат с нами… С нами? С людьми, которые только и думали, только и жили надеждой дать им то счастье, о котором они и мечтать не смели? Для чего покончить? Чтоб опять подпасть под власть какого-нибудь негодяя вроде Николая Белякова?
Передние вошли во двор и с недоумением остановились, ожидая задних.
Вон стоит пастух, сын той старухи, которой мы некогда сделали русскую печь, выстроили новую избу. Теперь эта изба, эта печь его. Куда девалась его благодушная патриархальная фигура, которою мы так часто любовались с женой, когда, бывало, под вечер, во главе своего стада, он величественно и спокойно выступал, как библейские пастухи, неся на плече знак своего сана — длинный посох? Теперь борода его всклокочена, он сгорблен, шапка сдвинута на бок, глаза скошены, в лице тупое выражение не то какой-то внутренней боли, не то бешенства. Рядом с ним стоит Андрей Михеев, которому прощено столько недоимок, сколько у него волос на голове. Он слегка покачивается; оловянные глаза без всякого выражения бессмысленно и тупо смотрят на мой дом, ноги расставлены. Он тоже ждет остальных или, может быть, старается вспомнить, зачем он пришел сюда? А вот и старый негодяй Чичков, их новый командир, что-то суетливо и спешно объясняет толпе… Вид его вызвал во мне прилив дикой злобы, смешанной с какою-то ревностью.
Я со всею моею наукой, со всею моею любовью, со всею моею материальною силой, физически уже побежден в сущности этим простым, необразованным негодяем. Теперь он посягает на последнее: он хочет заставить меня обнаружить и нравственную несостоятельность, — он хочет заставить меня струсить, хочет вынудить исполнить его требование. Мысль, что человек, мною лишенный былой власти над толпой, теперь опять стал коноводом ее — и где же? у меня во дворе, откуда он всегда так позорно изгонялся, — жгла меня.
«Нет, негодяй, и теперь ты недолго покомандуешь. Нет, это не твоя толпа, которую ты умел только грабить. Это мои — и только ценою жизни я их тебе уступлю».
И, сдерживая охватившее меня чувство, я отворил дверь и стал медленно опускаться к толпе. Меня не ждали со стороны флигеля и заметили, когда я подошел почти в упор. Мое неожиданное появление, вероятно, взбешенное, решительное выражение лица произвели ошеломляющее впечатление на Чичкова. Какое-то невыразимое бешенство охватило меня. Я бросился к нему… Дальнейшее я смутно помню. Передо мной мелькнула и исчезла испуганная фигура Чичкова, и я очутился лицом к лицу с молодым Пимановым, сыном караульщика.
— Почему твой отец не на карауле?
Не помню, что он ответил мне, но помню его нахальную, вызывающую физиономию.
— Шапку долой! — заревел я и двумя ударами по лицу сбил его с ног.
— Батюшка, помилуй! — закричал благим матом Пиманов.
Этот пьяный, испуганный крик решил дело.
Передо мной с обнаженными головами стояла пьяная, но покорная толпа князевцев, а сбоку меня — дворня и самовольно ушедший из-под ареста урядник. Чичков скрывался за изгородью.
Я опомнился.
— Вы зачем пришли? — обратился я к князевцам. — Чичкова освобождать? Ну, так вот вам при уряднике объявляю, что это не ваше дело. Всякого, кто пожелает мешаться не в свое дело, я по закону имею право у себя в доме убить и не отвечу. Урядник! я верно говорю?
— Верно, — ответил урядник.
— Слышите? Если я виноват, это дело суда, а не ваше. Приедет следователь, ему и жалуйтесь, а своих порядков не заводите, потому что как бы вместо закона не попасть вам на каторгу. Да и все равно этим ничего не возьмете, — виноватого и без меня накажут. Если богатеи и смутили вас тем, что я думаю на всех, так это не верно: я думаю только на богатых, а вам что за нужда меня жечь?
— Конечно, нам какая нужда тебя жечь? — заорала пьяная толпа. — И мы то ж баяли, а он все свое, — сам, байт, видел, как ты велел уряднику всех записать. Ну, нам быдто и обидно, — верой и правдой быдто служили, а нас же и записать.
— А вы и поверили? — спросил я, и горькое чувство шевельнулось в душе. Но вдруг я вспомнил, что то недоверие, которое так обидно обнаружили крестьяне ко мне, выказал и я в отношении их во всей последней истории. Мысль, что, может быть, они не виноваты, в первый раз пришла мне в голову. Но говорить с пьяною толпой было бесполезно.
— Идите с богом домой и никому не верьте, — отпустил я толпу. — Я верю в вашу невинность и благодарю вас за службу. — Нельзя сказать, чтобы последнее я сказал искренне.
Успокоенная толпа весело побрела домой.
На другой день приехал и следователь и становой. Следствие заключилось тем, что Ивана Чичкова, связанного, усадили в сани и повезли в острог. Горе семьи, родных, рыдание жены и троих детей, причитывание баб, прощание всей деревни с преступником были очень тяжелы. Последними словами Ивана были:
— Погубил я себя, а душеньку спас. Будет она в раю, и неугасимая свеча будет гореть перед ней…
Пусто и тяжело было у меня на душе. Обгорелые кучи, пеньки, вместо некогда красивых строений, мертвая тишина во дворе, на деревне, испуганное лицо случайно забредшего, спешившего уйти князевца, грозный вопрос — как дальше быть?..
И это все пронеслось скорее, чем думал я.
К вечеру, как громом, поразила нас эстафета о том, что у матери рак, что необходимо уговорить ее согласиться на операцию и что сестры умоляют нас немедленно приехать.
Перед этою новою бедой вся история с князевцами показалась мне какою-то давно-давно прошедшею.
Ехать, но как: с детьми? только вдвоем или одному?
После долгих соображений решено было ехать всем.
На другой день два экипажа стояли у подъезда. Дворня, несколько баб с деревни, вдовы да сироты, три-четыре мужика — вот и все, провожавшие нас.
— С богом! — крикнул я передовому кучеру, когда мы уселись.
— Ба-а-тюшка, на кого ты нас покидаешь? — завыла Матрена.
Этот одинокий вопль тяжело резнул по сердцу.
— Господи, благослови! — вскрикнул как-то неестественно бойко передний кучер.
Лошади тронулись, звякнули колокольчики — и мы выехали из усадьбы. Вот кончилась и ограда. Назади уже бывший сарай с подсолнухами… Промелькнули обгорелые кучи амбаров… Вот и широкое, бесконечное поле…
Несколько ребятишек из учеников жены, копавшихся в развалинах амбара, завидев приближающиеся экипажи, пустились без оглядки к деревне.
Прислонившись к спинке коляски, жена тихо плакала.
По невозможным осенним дорогам, после утомительного трехдневного путешествия, привез я, наконец, свою семью в город. Жена уже в дороге была вся в огне, — к вечеру у ней открылась горячка, осложненная гнойным плевритом. Всё сразу.

Через полгода был суд, на который я не поехал. Из письма Чеботаева я узнал, что Ивана оправдали. Он, Чеботаев, был старшиной присяжных, десять из которых были крестьяне. Обстоятельства на суде выяснили полную виновность Ивана, и никто не сомневался в обвинительном вердикте. Присяжные крестьяне не отрицали вины, но находили наказание — шесть лет каторги — несоответственно тяжелым.
«…Годка два, — писал Чеботаев, — рассуждали крестьяне, — в тюрьме следовало бы парня для науки продержать, а в каторгу нельзя. Чем виновата жена, дети? Куда они без работника денутся?.. Все мои доводы ни к чему не повели. Последний аргумент присяжных был тот, что день ясный, божье солнышко по-весеннему сияет, — нешто в такой день человека навечно губить? Жалко барина, а еще жальче сирот да бабу. Барину господь пошлет, — от пожару никто не разоряется, дело божие, смириться надо и проч.».
Мысль, что из-за нас никто не гниет в каторге, конечно, была отрадна жене и мне, но удовлетворенного чувства от правосудия во время чтения письма не было. И только впоследствии, когда обстоятельства вынудили меня съездить в деревню, мне ясно стало, что то, что с нашей точки зрения может казаться высшею несправедливостью, с точки зрения народа — будет выражением высшей правды на земле.
Денежные обстоятельства вынудили меня поступить на службу. К счастью, казенная постройка железных дорог дала мне возможность служить непосредственно интересам государства.

Прошло два года. Чувства улеглись, да и дела настоятельно требовали моего присутствия в Князевке. Товарищество соседней деревни Садков предлагало на очень выгодных условиях взять на контракт ту землю, которую я удобрял, с обязательством продолжать удобрение. Двадцать два двора из Князева Христом богом просили оставить часть этой земли для них. Они тоже составили товарищество и тоже с обязательством назмить землю.
С тяжелым чувством решил я, наконец, посетить места, где столько пережил. Вновь выстроенная железная дорога только тридцать верст не довезла меня до моего имения.
«Теперь можно и за интенсивное хозяйство приняться», — думал я, садясь в свой экипаж, запряженный тройкою ямских лошадей.
Знакомый ямщик выказал большое удовольствие при виде меня.
— Что нового? — спросил я.
— Слава богу, живем помаленьку.
— Пожары, по-прежнему?
— Храни господь, — ничего не слыхать.
— Землю скоро станут от господ отбирать? Ямщик повернулся ко мне с лукавой улыбкой.
— Ноне уже по-новому бают. Ни бар, ни мужиков не будет, — вся в казну уйдет.
Я ушам своим не верил: я только что перед отъездом прочел об этой новой идее американского мыслителя, и вот она уже сообщается мне с высоты облучка! Каким образом могла проникнуть сюда эта идея, — случайно или, может быть, как назревшая к выполнению, она, как всякая такая идея, одновременно зарождается в нескольких местах сразу?
— Кто тебе об этом сказал?.
— В народе бают.
— Да откуда это пошло?
— А кто его знает?.. Сорока на хвосте принесла.
— Что ж, это хорошо.
— Коли не хорошо, — встрепенулся ямщик. — На казенных землях завсегда урожай, мучить землю там не позволят. Бери каждый сколько надо. Порядки одни для всех, как сегодня, так и завтра.
— Не то, что теперь, — в тон сказал я. — Сегодня, к примеру, я, завтра другой. Каждый по-своему.
— Знамо, — согласился ямщик и, подумав, прибавил: — А народу-то каково?
Вот и последний спуск. Показалась деревня.
Екнуло сердце, и тяжелое волнение охватило меня… «Как-то встретят? — думал я невольно. — Будут, вероятно, исподлобья осматривать, как какого-нибудь зверя, с затаенною мыслью: „Что, мол, взял?“»
Но я ошибся… Меня встретили так, как встречали в самое лучшее время наших отношений.
Как только завидели мой экипаж, вся деревня, и старый, и малый, потянулись на барский двор. Веселые открытые лица смотрели мне прямо в глаза, каждый от сердца, как умел, спешил высказать мне свой привет. Петр Беляков сказал мне даже что-то вроде речи. Смысл этой речи был тот, что они, крестьяне, очень рады видеть меня, что радуются за меня оправданию подсудимого, что господь не — попустил меня принять грех на душу, взявшись не за свое, а божье дело — преследование поджигателей.
— Господь спас тебя от греха; все доброе, что ты нам сделал, осталось при тебе, не пропало. Господь сыскал их, — закончил он, понижая голос. — Федор, младший сын Чичкова, помер и перед смертью покаялся, что он, а не брат, спалил амбары. Он и все дело раскрыл.
Далее Петр рассказал, что пять дворов по жребию решили сделать пять пожаров. Мельница досталась Калину, который нанял за полведра пастуха, сына той старухи, которой мы некогда выстроили русскую печь и избу, подсолнухи достались Овдокимову, который нанял Михеева…
— И Чичков рехнулся, — продолжал Беляков, — и Михеев от опоя умер, и пастух пропал без вести, да и все богатеи не добром кончили — обедняли, последними людьми стали.
Толпа крестьян молча прислушивалась к говорившему и в их ясных, открытых глазах светилось полное одобрение оратору и каждый из них, наверное, сказал бы то же, что сказал Беляков.
Парнишки, бывшие ученики жены, вытянулись за два года, стояли впереди и теми же светлыми глазами толпы смотрели на меня. Эта толпа была один человек…
Я стоял перед этим человеком взволнованный, растроганный, с обидным сознанием, что я не знал и не знаю этого человека…


Вариант*

Зима подходила к концу. На одном из участков новостроящейся дороги шли деятельные приготовления к предстоящему весной открытию работ.
Начальник участка Кольцов уже после окончательных изысканий, закончившихся предыдущим летом, затеял изменить направление линии. Это изменение обещало серьезные сбережения, и Кольцов с двумя молодыми инженерами, проработав всю зиму в поле, напрягал все усилия закончить все работы к предстоящей через две недели сдаче подрядов. Торопиться нужно было для того, чтобы успеть провести и утвердить вариант до торгов и этим впоследствии избавиться от претензий подрядчиков на тему, что их подвели, что они понесли убытки вследствие уменьшения работ, и результатом таких претензий была бы неизбежная приплата подрядчикам казны двадцать процентов сбереженной против подрядов суммы.
Дни в усиленной полевой работе, вечера за вычерчиванием планов и профилей, короткий отдых, — в последнее время три-четыре часа в сутки, — изнурили и утомили Кольцова и двух его товарищей. Особенно подался Стражинский. Он так похудел, что жена Кольцова говорила, что у Стражинского остались одни глаза. Стражинский за зиму нажил себе страшный ревматизм; в последнее время еще простудился, кашлял и производил крайне ненадежное впечатление. Несмотря на двадцать семь лет, волоса его заметно стали седеть. Его изящная, стройная фигура сгорбилась, красивое лицо осунулось, и только большие выразительные глаза выиграли, — они то зажигались лихорадочным, раздраженным огнем, то грустно-безнадежно смотрели на окружающих. Спокойный, воспитанный, он теперь едва сдерживал свое беспричинное раздражение.
— Вася, не мучь ты Стражинского, — говорила Кольцову, в редкие минуты отдыха, его жена, — право, по временам плакать хочется, глядя на него.
— Ну, что же делать, — отвечал Кольцов. — Мне назначено девять человек, из них прислали только двух, а остальных оставили пока при управлении. Вот скоро кончим, тогда дам ему хоть на месяц отдых. Ведь и я и Татищев так же работаем.
— Ты и Татищев здоровые, а он совсем не вашего поля ягода.
— А я тут при чем, — возражал Кольцов. — Не вводить же казну в миллионные убытки оттого, что Стражинский не на своем месте. Вот скоро кончим, тогда…
И Кольцов опять убегал в контору. Там в сырой, осенью только отделанной комнате, служившей прежде кладовой, занимались Стражинский, Татищев и Кольцов.
В сыром накуренном воздухе было угарно и тяжело. Стражинский работал молча, напряженно, не отрываясь. Только нервное подергиванье лица выдавало его раздражение.
Татищев работал свободно, без напряжения.
— Экое отвратительное помещение, — ворчал Татищев, водя рейсфедером по бумаге и беспрестанно отбрасывая шнурок пенсне.
— Да, гадость, — согласился Кольцов.
— Гораздо лучше было нанять дом Мурзина, — ворчал опять Татищев.
Немного погодя Татищев опять заговорил:
— Невозможный рейсфедер, линейки порядочной нет. Вот этим рейсфедером я уже второй миллион экономии дочерчиваю. Хоть бы рейсфедер новый.
— Невозможные инструменты! — вставил Стражинский.
— Хоть бы в пикет сыграть, — продолжал Татищев, помолчав.
— Некогда, некогда, — отвечал Кольцов. — Кончим вариант, тогда и будем играть, сколько хотите.
— Никогда мы его не кончим, — отвечал Татищев и вдруг весело, по-детски расхохотался.
— Вы чего? — поднял голову Кольцов.
Татищев продолжал хохотать.
— Мне смешно…
И Татищев опять залился веселым, добродушным смелом.
Кольцов, привыкший к его беспричинному смеху, только рукой махнул, проговорив:
— Ну, завел!
— …что мы никогда не кончим, — докончил Татищев свою фразу и залился новым припадком смеха.
Кольцов и Стражинский не выдержали и тоже рассмеялись.
Татищев кончил, наконец, смеяться и снова принялся за рейсфедер.
Наступило молчание. Все погрузились в работу.
— А вы помните, Василий Яковлевич, ваше обещание? — начал опять Татищев.
— Какое? — спросил, не отрываясь, Кольцов.
— В отпуск меня пустить.
— Да, пущу, — отвечал Кольцов.
— Как в прошлом году?
— Ведь вы же знаете, что в прошлом году помешал вариант.
— То-то помешал, — самодовольно ответил Татищев. — А как вы еще какой-нибудь вариант выдумаете.
— Нет, уж это последний.
Татищев лукаво посмотрел на Стражинского.
— Да больше времени нет, да и работы скоро начнутся.
Татищев недоверчиво молчал. Стражинский опустил голову на руку и бесцельно уставился в стенку. Изможденное лицо его выражало страдание.
— Что, голова болит? — спросил Кольцов.
— Немножко, — ответил нехотя Стражинский.
— Вам, Станислав Антонович, необходим отпуск, — проговорил Кольцов.
— Ну, уж извините, — загорячился Татищев, — Я больше Станислава Антоновича просидел в этой трущобе.
— Да вы посмотрите на себя и Станислава Антоновича, — отвечал Кольцов. — Вы кровь с молоком, а он совсем высох.
— Я тоже болен, — отвечал Татищев, — у маня горловая чахотка начинается.
Кольцов и Стражинский улыбнулись.
— Смейтесь, — обидчиво отвечал Татищев. — Вы слышите, как я охрип.
— Ну полно, Павел Михайлович, — махнул рукой Кольцов.
— Вот и полно!
— Я не поеду в отпуск, — сказал Стражинский. — Мои финансы в таком беспорядке, что мне и думать нечего.
Стражинский жил на жалованье сто двадцать пять рублей в месяц и своих средств не имел. При безалаберной кочевой жизни, при неуменье обращаться с деньгами ему не хватало, и он был весь в долгу. Окончательно его запутал Татищев, богатый человек, любивший хорошо поесть. Он умудрялся тратить на кухню до двухсот рублей в месяц.
— Я решил, знаете, Павел Михайлович, — продолжал Стражинский, — уехать от вас, а то с вами кончу тем, что все у меня продадут за до, лги.
— Я вовсе немного трачу, — обиделся Татищев, — вот поживите сами и узнаете.
— Ну, господа, пойдем слать, — сказал Кольцов, вставая. — Два часа.
Кольцов ушел Наверх. Татищев скоро собрал инструменты и торопил Стражинского.
Стражинский медленно отрывался от работы.
— Скорее, — торопил Татищев. — Оставьте так, кто тут возьмет. Есть хочется, спать хочется. Ну и жизнь!
Стражинский раздраженно молчал, продолжая собирать вещи.
Татищев, одетый в шубу, уселся на табуретку и следил глазами за Стражинским.
— Измучит нас Кольцов, — начал он, помолчав. — Я понимаю, поработать и отдохнуть, но этакая каторга изо дня в день, и из-за чего, спрашивается? Я второй год с ним. На двух линиях — наделал вариантов, измучил себя, других, натратил своих уйму денег и в конце концов, кроме неприятностей, до сих пор ничего не получил. Обещал выхлопотать награды.
— Э, — досадливо проговорил Стражинский. — Какая тут награда! Кто ему ее разрешит? Экономия! Кому нужна эта экономия? Для казны экономия, cest bien original[8].
Стражинский воспитывался за границей и любил французский язык.
— Ну, положим, это наша обязанность, — отвечал Татищев. — Но ведь всему должна быть мера, а ведь мы живем так, как будто через год нам ничего не надо будет. Истратить все силы в два-три года, а там что ж? Истаскаешься, куда ты тогда денешься?
— И все это за такое жалованье, на которое прожить нельзя, — ответил Стражинский, укладывая последний циркуль.
Он запер коробку, положил ее в стол, постоял несколько секунд, тупо глядя перед собой, потом досадливо махнул рукой и начал одеваться.
— Это жизнь! — продолжал он себе под нос. — Мечтает о премиях, себя и других морочит. Э! все равно. Идем.
— Вот, он говорит, на концессионных постройках премии давали, ну, там и можно было работать, — продолжал Татищев, идя с Стражинским по сонным улицам завода, где они жили, — но из-за чего здесь надрываться? Я не понимаю.
Стражинский молчал.
— Васька, скорей ужинать! — кричал Татищев, входя в квартиру.
Сонный Васька побежал на кухню, принес на блюде аппетитный кусок жареной телятины. — Опять подливки мало, — заметил Татищев, подходя к опрятно накрытому столу. — А закуску почему не поставил? Тебе сколько раз я говорил, чтобы старил по два стакана к прибору. И белого вина нет. Перчатки не надел. Я тебе сколько раз говорил, что я терпеть не могу, чтобы ты голыми руками подавал. Трогаешь ими бог знает какую гадость, а потом хлеб ими же подаешь. Когда все было приведено в порядок, Татищев удовлетворенно сел за стол, аккуратно завязал себя салфеткой, снял пенсне и обратился к Стражинскому:
— Станислав Антонович, пожалуйста.
Сонный Васька стоял поодаль с вытянутыми руками в нитяных белых перчатках.
— Платок носовой, — приказал Татищев.
Васька бросился в другую комнату.
— Да ты что кидаешься, как сумасшедший, — остановил его Павел Михайлович. — Потише не умеешь? Разве ты не понимаешь, что это неприлично.
Через минуту Васька беззвучно подал Татищеву несколько платков.
Татищев взял платок, посмотрел его номер (все его платки были заномерованы), посмотрел номер следующего платка, оставил себе первый по порядку, остальные отдал Ваське, сказав:
— Положи аккуратно на место.
Татищев уже совсем было приготовился к еде, но, взглянув на руки, проговорил:
— Нет, не могу, — потребовал умываться.
Стражинский, раздраженно наблюдавший Татищева, потеряв терпение, сказал:
— О, mon Dieu[9],— лег на кровать и закрыл глаза.
С четверть часа фыркал Татищев в соседней комнате. Слышались его возгласы:
— Лей сюда, ниже, ниже… Экий ты, Васька, бестолковый.
Наконец, умывшись, с расчесанной бородой, в чистой ночной рубахе и туфлях, Татищев окончательно уселся за стол. Он опять завязал салфетку, опять пригласил Стражинского и приступил к нарезыванию телятины. Это было целое священнодействие. Телятина тонкими ломтиками, пластинка за пластинкой, ложились одна на другую. Широкая белая рука Павла Михайловича красиво водила большой нож, другая держала громадную вилку, воткнутую в телятину. Вся его сосредоточенная фигура говорила:
«Да, вот подите-ка, нарежьте так аккуратно. Это вовсе не так просто, как кажется. Тут все нужно рассчитать, чтобы вышла такая ровная пластинка. И нож надо именно вот так держать, и вилку на известном расстоянии. Вот теперь надо вынуть ее — поставить дальше». — И Татищев, вынув вилку, воткнул ее в другом месте.
И опять все его лицо говорило:
«Именно вот в этом месте. Теперь опять пойдут правильные ломтики».
И ломтики, действительно, пошли один правильнее другого.
— Ну, довольно, — досадливо проговорил Стражинский, раздраженно наблюдая Татищева.
— Теперь, пожалуй, и довольно, — согласился Татищев, когда половина блюда покрылась изрезанными ломтиками.
— Кто это съест? — заметил Стражинский.
— Не беспокойтесь, съем, — обидчиво заметил Павел Михайлович.
Ужин начался. Стражинский ел без всякого аппетита. Съев ломтик телятины, он потребовал себе стакан молока.
Павел Михайлович только головой соболезнующе покачал, аппетитно уплетая кусок за куском.
— Извините, — проговорил Стражинский, кончив свой стакан молока, — я встану, я так устал.
— А чайку? — встрепенулся Павел Михайлович. — Неужели не выпьете стаканчика горячего в кровати? Покамест вы будете раздеваться, чай будет готов. Васька, живо чаю!
Добродушное настроение Татищева подействовало, наконец, у на Стражинского.
Он с наслаждением вытягивался в кровати, говоря:
— Ох, как я устал! Мне каждый раз кажется, как я ложусь, что я уж не в силах буду никогда встать.
— Да, это безобразие, — согласился Павел Михайлович, оканчивая свой ужин и запивая стаканом вина.
Татищев, окончив ужин, быстро разделся и бросился в кровать. Через пять минут легкий посвист известил Стражинского, что Татищев благополучно прибыл в царство Морфея.
Стражинский долго еще ворочался на постели. Он с завистью и раздражением прислушивался к свисту Татищева. Несколько раз он то тушил, то зажигал свечку, отыскивая кусавших его — клопов. Его йоги ныли от ревматизма, он то вытягивал их, то подбирал под себя, напрасно отыскивая положение, при котором боль не была бы так чувствительна. Тяжелые мысли бродили в его голове. Полученное письмо из дому вызвало целый ряд неприятных воспоминаний. Дела по имению у матери, некогда очень богатой, были в страшном расстройстве; второй брат, гимназист шестого класса, заболел скоротечной чахоткой, младший, двенадцатилетний мальчик и в этом году не попал в гимназию. «Ты одна моя радость и надежда», — заканчивала его мать свое письмо. Стражинский горько усмехнулся при мысли, если бы увидела она, что осталось от этой «радости».
Наконец, и над ним сжалился сон, хотя не крепкий, тревожный, заставлявший его постоянно вздрагивать и просыпаться.
На другой день, около восьми часов, когда уже порядочно рассвело, Кольцов с Татищевым и Стражинским взбирались по крутому откосу реки в том месте, где — накануне остановилась их работа.
Кольцов первый взошел наверх и, в ожидании товарищей, осматривал местность. В этом месте река делала такой острый заворот, что приходилось пересекать ее на протяжении пятидесяти сажен два раза, вследствие чего получалось два громадных моста.
Вдруг у Кольцова мелькнула мысль, от которой ему сделалось и холодно и жарко.
«Что, если обойтись без мостов и речку отвести тоннелью под этой горой? — Мурашки пробежали у него по спине. — Что это, не схожу ли я с ума? Здравая или сумасшедшая это мысль? — Кольцов снял шапку и провел рукой по горячему лбу. — Надо спокойно обдумать», — решил он и стал шагами мерять длину горы. Длина тоннели получалась около 30 сажен; считая по 2 тысячи погонная сажень, выходило всего 60 тысяч, тогда как 10 сажен высоты моста стоили до 250 тысяч рублей. Кольцов радостно обернулся к товарищам.
— Господа! — крикнул он им возбужденным голосом.
— Новый вариант, — с отчаянием проговорил Стражинский Татищеву.
Оба уже давно подозрительно наблюдали взволнованные движения Кольцова.
— Знаете, — кричал им навстречу Кольцов, — мы без мостов здесь пройдем…
— Il finira par devenir fou[10],— сказал себе под нос Стражинский.
Сообщение Кольцова было выслушано недоверчиво, но когда он подтвердил его, Стражинский и Татищев не нашли возражений.
— Только когда же мы все это сделаем? — спросил Татищев.
— Я сам это сделаю. Вы пробивайте намеченную по плану линию, а я сейчас назначу магистраль и разобью профиля. Булавин, — обратился он к десятнику, — ты будешь их ватерпасить, и если завтра к вечеру кончишь, десять рублей награды.
— Будет готово, — отвечал весело Булавин.
Работа была тяжелая. В глубоком снегу вязли ноги.
К обеду Кольцов кончил свою работу и нагнал товарищей.
— Не пора ли закусить? — спросил он Татищева.
— Давно пора, — ответил Павел Михайлович.
Под деревом был разведен костер, для которого рабочие натаскали сухого хвороста; установили два камня — род очага, поставили на них чайник и стали разворачивать провизию. Хлеб замерз, говядина, пирожки тоже, пришлось все, кроме водки, отогревать. Всем этим заведовал аккуратно и не спеша Татищев.
Зная, что нарушение установленной дисциплины испортит расположение духа Татищева, Кольцов и Стражинский терпеливо ждали конца. Когда, наконец, все было установлено на чистой скатерти, Татищев любезно пригласил Кольцова и Стражинского завтракать.
— К вечеру кончите обход Герасимова утеса? — спросил Кольцов.
— Я думаю, — отвечал Стражинский. — Только выемка немножко будет больше, чем получилась по горизонталям. Шельма Лука наврал, верно, в профилях.
— Какая досада, что нельзя завернуться радиусом в сто пятьдесят сажен вместо двухсот; вся бы почти выемка исчезла, — заметил Кольцов.
— Да, тогда почти вся исчезла бы, — согласился Стражинский.
— Ведь это двенадцать тысяч кубов скалы по одиннадцати рублей — сто тридцать две тысячи рублей. Какая это рутина — радиус! При соответственном уклоне ведь не прибавляется сопротивления от более крутого радиуса.
— За границей на главных путях давно введен радиус даже в сто сажен, только там вагоны на тележках, — вставил Стражинский.
— А что мешает у нас их устраивать? — ответил Кольцов. — Ведь вы понимаете, какую экономию дал бы такой радиус в нашей горной местности?
— Громадную.
— На всю линию несколько миллионов, — ответил Кольцов.
Наступило молчание.
— Черт возьми, — заговорил Кольцов, — давайте, знаете, сделаем обход Герасимова на радиус двести и сто пятьдесят, — чем черт не шутит, может быть и разрешат? А?
Татищев и Стражинский успели уже переглянуться, и последний тихо пробурчал:
— Поехал.
— Никогда не кончим, — проговорил Татищев, заливаясь смехом и опрокидываясь на снег.
Кольцов сконфузился и покраснел.
— Странный вы человек, Павел Михайлович, ведь интересно же сделать так дело, чтоб не стыдно было на него посмотреть. Ведь обидно же даром бросать сотни тысяч. Вы представьте себе, куда мы с вами денемся, когда дорога будет выстроена, и кому-нибудь из комиссии придет мысль в голову об радиусе сто пятьдесят? Ведь тогда это будет, как на ладони.
— Да я ничего не возражаю против этого, — отвечал Павел Михайлович, — я вполне всему сочувствую, но где же время, ведь вы хотите поспеть к торгам?
— И поспею, — ответил Кольцов. — Тут оведь на день всего работы.
— Здесь на день, там на день, где ж этих дней набрать? — раздраженно ответил Татищев.
— Ну я сам это сделаю, — огорченно сказал Кольцов.
— Да я не к тому, — начал было Татищев, но Стражинский перебил его:
— Положим, мы как-нибудь успеем. Но только, по правде сказать, мало веры, чтоб из всего этого вышел толк. Ведь это значит переменить технические условия, когда они утверждены начальником работ Временного управления, министром. Пропасть работы всем, начиная от нас.
— Но ведь это все пустяки, тут о сотнях тысяч идет речь.
— Ну да, но когда их никто — признавать не хочет.
— Но они существуют. Что нам за дело до других, лишь бы мы исполняли то, что должны.
— Ну да, конечно, — согласился Стражинский. — Я только хочу сказать, что можно какое хотите пари держать, что радиус сто пятьдесят не пройдет.
— Надежд, конечно, мало, — согласился Кольцов.
— Вот если б это было возле станции, где поневоле скорость должна быть меньшая.
— А ведь это идея; почему бы нам не расположить станцию вон в той луке? — Кольцов схватил профиль и стал внимательно ее рассматривать. — Станция поместится, — проговорил он. — Поздравляю вас, мсье, ваша идея блестящая.
Стражинский покраснел от удовольствия.
— Но ведь тогда расстояние между станциями не выйдет, близко слишком будет.
— А мы одну уничтожим — еще экономия, — быстро ответил Кольцов. — Нет, положительно сегодня, господа, у вас гениальные мысли.
У Татищева остановилось в горле замечание, что это опять новая работа.
— А обратили вы внимание, Василий Яковлевич, — заговорил Стражинский, — что при радиусе сто пятьдесят линия залезет в реку, — что скажет на это завод?
— Какое мне дело до завода?
— Как какое дело? Они по этой реке спускают баржи, они говорят уже теперь о том, что камни, которые будут падать в воду из выемок, должны быть вынуты, а если вся линия пойдет по реке, я не знаю, что они скажут.
— Ничего они не посмеют сказать, — больше в утешение себе сказал Кольцов и задумался.
— Ох, уж этот мне завод. Наделает он нам беды. Все, кроме воздуха, им принадлежит. Несчастный человек будет подрядчик!
— Они его разорят, — сказал Стражинский.
— А знаете, что мне пришло в голову? — сказал Татищев. — Что, если их самих затянуть в подряд? — И Татищев лукаво-добродушно подмигнул.
Кольцов широко раскрыл глаза.
— Павел Михайлович, голубчик, да вы гениальный человек! — закричал он. — Ведь эта идея такая же блестящая, как и со станцией?!
Татищев добродушно-весело смеялся.
— Ах, черт побери, — заволновался Кольцов. — В воскресенье же иду к управляющему уговаривать.
— Не согласится, — сказал Стражинский.
— Отчего не согласится? — возразил Татищев.
Кольцов по свойству своей натуры весь отдался новой идее затянуть завод в подряд. Вопрос действительно был серьезный, на десятки и сотни верст во все стороны от линии тянулась земля крупного заводчика. Земля, вода, лес, камень, песок — все было монополией владельца. Уже при постройке временной больницы Кольцов видел, как разыгрывается аппетит завода. За лес была назначена цена дороже городской. Только случаем Кольцову удалось дешево отделаться, — он купил готовый дом, а для пристроек запасся за дешевую цену несколькими срубами у местных. крестьян. Заводское управление на такой прием Кольцова ответило приказом к местному населению, по которому жителям строго-настрого воспрещалось продавать лес агентам железной дороги под страхом навсегда лишиться права приобретать его по уменьшенным ценам из заводских дач.
Предстоящие работы и в других отношениях ставили строителей в зависимость от заводов. С утверждением нового варианта Кольцова, когда приходилось бы работать в воде, завод, по желанию, мог бы нанести неисчислимые убытки одним тем, что не вовремя стал бы выпускать излишнюю воду из своих прудов. Претензии на захват реки тоже могли легко повлиять на неутверждение нового варианта. Казна ничего так не боится, как возможности дать повод вчинать иски, зная по горькому опыту, чем они кончаются. Наконец, еще одно обстоятельство побуждало Кольцова горячо желать участия заводов в подряде. Администрация заводов состояла по преимуществу из горных инженеров, Все они в большинстве были поляки по происхождению, но, если можно так выразиться, примиренные, не чуждались общения с русскими, отличались гостеприимством и радушием, но по свойству всех людей имели склонность заниматься чужими делами. Кольцова осаждали вопросами о направлении линии, почему там, почему не здесь, почему такая цена, а не такая. Как это всегда бывает, они не так искали положительной стороны дела, как отрицательной. Объяснения Кольцова их мало удовлетворяли, они смотрели на него, как на человека, заинтересованного умышленно утаивать истину и старались сами найти ответ на неясные для них вопросы. Почва, таким образом, была из таких, на которой легче всего вырастают всякие нелепые и несправедливые слухи. Кольцов чувствовал, что, перервись он пополам, ему не поверят и всё объяснят по-своему. Единственная возможность заставить их правильно посмотреть на дело заключалась, таким образом, только в том, чтоб их самих втянуть в это дело, поставить их в такое положение, чтоб у них волей-неволей раскрылись глаза на истину.
«Ах, если б мне удалось этих вольных критиков запречь, заставить их на своей спине убедиться в том, что все гадости, в которых они считают нас, инженеров, повинными, сидят только в их воображении», — думал Кольцов, вылезая из саней перед домом главного управляющего заводами (сам владелец в заводе не жил и — никогда в жизни в нем не был), горного инженера Пшемыслава Фаддеевича Бжезовского.
Бжезовский пользовался большим уважением в горном мире, — он организовал рельсовое производство, прекрасно его поставил, пользовался репутацией даровитого и способного инженера, слыл за прекрасного человека, его дом отличался гостеприимством и радушием. Громадный двухэтажный дом, занимаемый Бжезовским, был настоящий дворец. Прекрасная мебель, масса картин, электрическое освещение, громадные комнаты напоминали собою давно-давно забытую роскошь времен крепостных. Несколько прекрасных охотничьих собак приветствовали громким лаем появление Кольцова в обширной передней.
Несмотря на не сошедший еще снег и холод, отовсюду несся нежный запах свежих цветов. Точно какой-то волшебной силой из царства тьмы и неуютной зимы Кольцов был вдруг. перенесен в волшебное царство весны.
На него, жителя юга, пахнуло чем-то далеким и милым. Он с наслаждением вдыхал в себя этот аромат весны, пока лакей снимал с него валенки, доху и сибирскую с ушами шапку.
Не успел он оправиться, как в дверях показались Бжезовский и его жена. Бжезовский, высокий, пожилой господин с окладистой бородой, худощавый, с безукоризненными манерами, приветливо, но с чувством собственного достоинства, поздоровался с Кольцовым, проговорив радушно:
— Добро пожаловать.
Жена Бжезовского, маленькая полная женщина лет сорока, с добрыми чистыми глазами, как у ребенка, ласково поздоровалась с Кольцовым и сейчас же засыпала его вопросами, не смерз ли он, не устал, не желает ли умыться, не хочет ли есть, чаю, и, когда Кольцов сказал, что чаю хочет, она весело ударила в ладоши и сказала, что они как раз пьют чай.
В большой столовой, за чайным столом, Ольга Андреевна (она была урожденная русская), пока наливала чай, несколько раз еще переспросила, не хочет ли Кольцов есть. Кольцов уверил, наконец, ее, что сыт. Тогда она перешла к подробным расспросам о жене и детях Кольцова.
— Какой вы недобрый, зачем же Анну Валериевну с собой не привезли?
Кольцов извинился, сказав, что приехал по делу.
— Ого, по делу! — рассмеялся Бжезовский.
В это время вошел плотный высокий господин, помощник Бжезовского, горный инженер Малинский.
— Василий Яковлевич к нам по делу, — обратился к нему Бжезовский.
— О! — произнес Малинский и сел возле налитого для него стакана.
Кольцов начал издалека. Он изложил в коротких словах предстоящую картину постройки, наплыв рабочих, возвышение цен на рабочие руки, на перевозочные средства, указал па затруднения, какие испытает завод от этого, коснулся неизбежных столкновений с подрядчиками и рядчиками.
— Ну, с этими-то господами нам не трудно будет справиться, — уверенно перебил его Малинский. — Один хороший паводок сразу приведет их в христианскую веру.
— Вещь обоюдоострая, — ответил сдержанно Кольцов. — Людей, имеющих в своем распоряжении несколько тысяч человек, не так легко запугать. Один неосторожно разведенный костер в ваших сосновых лесах наделает вам больше убытков, чем все ваши паводки. Этого, конечно, не будет, как и с вашей стороны не будет умышленного нарушения интересов подрядчиков.
— Конечно, — поспешил согласиться Бжезовский, видимо недовольный, что его пылкий помощник выболтал видимо обсуждавшиеся уже между ними соображения будущих отношений.
— Опасная сторона здесь та, что подрядчики станут пользоваться вашим населением для своих работ.
— Пусть пользуются, — ответил Малинский, — а мы им откажем в земле, лесе, дровах, — у них ничего ведь нет, они всё получают от нас при условии работать на заводе, а не хотят — мы им ничего не дадим.
— По-моему, этим вы их не испугаете, — ответил Кольцов. — Они отлично знают, что ваши заводы без них ничего не стоят, и что вам ничего не останется делать, как вновь их принять, когда они явятся к вам.
Бжезовский все время молча слушал Кольцова. Малинский открыл было рот, но Кольцов перебил его:
— При таких условиях единственная возможность не отрывать местное население от заводских работ заключается в том, чтобы сам завод взял на себя подряд. Тогда заводу стоит только не принимать местный элемент на железнодорожную работу, и дело в шляпе.
Глаза Бжезовского сверкнули, но опять приняли спокойное, бесстрастное выражение. Он продолжал молчать, как бы приглашая Кольцова говорить дальше.
— В денежном отношении, — продолжал, помолчав, Кольцов, — дело это тоже представляется крайне выгодным. Если подрядчик пришлый зарабатывает на таком деле крупные барыши, то местный контрагент, имеющий весь даровой материал, заработает, конечно, несравненно больше.
— Положим, этот материал мы можем выгодно продать пришлому контрагенту, — первый раз возразил Бжезовский.
— Не всегда, — ответил Кольцов. — В случае слишком дорогих цен дорога ограничится крайне необходимым, а остальное привезет по временному пути из мест более дешевых.
Бжезовского неприятно передернуло, но это было очень быстрое движение, и он молча поспешил кивнуть головой в знак согласия.
— Размеры подряда, — продолжал Кольцов, — настолько велики, что они стоят того, чтоб таким делом заняться. Ваш годовой оборот, если не ошибаюсь, достигает миллиона, двухлетний подряд даст оборот до двух с половиной миллионов. Барыш от него будет крупным подспорьем для завода, дав ему возможность не только легко перенести кризис, но и заработать на нем. Ввиду того, что дорога только раз строится, казалось бы, не следовало упускать такого удобного случая, — закончил Кольцов свою речь.
Наступило молчание.
Ольга Андреевна, Малинский и Кольцов смотрели на Бжезовского. Последний не торопился с ответом.
После долгой паузы он, наконец, спросил:
— А как велик может быть барыш?
— Как повести дело. Принимая во внимание ваши условия, я думаю — не менее двадцати пяти процентов со всей суммы.
— Какой оборотный капитал для этого нужен?
— Десять процентов от всего, то есть двести пятьдесят тысяч рублей, — отвечал Кольцов.
— Беда в том, что с этим делом мы мало знакомы, — заметил Бжезовский.
— Это я имел в виду. Вам необходимо пригласить в руководители опытное в этом деле лицо. Я могу указать вам на такого. Это Яков Петрович Нельтон. Он тоже собирается принять участие в подрядах, но сам имеет слишком мало денег и ищет компаньонов. Он, между прочим, был представителем компании строителей на пятом участке смежной с вами дороги, которая только что закончилась, и дал своим компаньонам до семидесяти процентов на затраченный капитал. Точные сведения вы получите как от его компаньонов, так и от начальника работ.
— Надо подумать, — задумчиво проговорил Бжезовский.
Разговор перешел на текущую жизнь. Кольцов рассказал о новых своих вариантах, о радиусе сто пятьдесят, о замене мостов тоннелем. Малинский пришел в ужас, что цена погонной сажени тоннели обойдется две тысячи рублей.
— Помилуйте, вся цена такой тоннели шестьсот рублей погонная сажень.
— А вот берите подряд, — улыбнулся Кольцов, — и гребите деньги.
— Но что же вы так дорого цените в тоннели?
— Я вам укажу только на тот факт, что дешевле двух тысяч рублей ни одна тоннель в мире не выстроена, — ответил Кольцов.
— Значит, дело неправильно поставлено, — ответил Малинский.
— Ну вот вам и случай поставить его правильно.
— Как вы работаете тоннель?
— Есть несколько способов, но все они сводятся к тому, что пробивается сперва небольшое отверстие, которое называется направляющей штольней, а затем разрабатывается все отверстие.
— А почему сразу не разрабатывается все отверстие?
— Невыгодно, как работа в цельной среде. Чем меньше направляющая штольня, тем это выгоднее.
— Конечно, так трудно возражать, но я познакомлюсь с вопросом и через месяц буду с вами спорить, Какое лучшее сочинение по тоннелям?
Кольцов не мог ответить.
— По-русски почти ничего нет, а за границей, наверно, есть.
— Я знаю сочинение Ржиха, но вышло, кажется. в Англии, недавно новое сочинение.
— Вы видали Ржиха? — спросил Малинский.
— Не видал, — ответил Кольцов.
— Если хотите, я вам покажу.
И Малинский повел Кольцова в свою комнату.
Малинский был очень начитанный человек. Он обладал способностью применять начитанное к делу. В требнике завода и постановке рельсового дела он ввел массу нововведений, — между прочим, бессемеровский способ литья стали прямо из чугуна, но было и несколько промахов, неизбежных ни в каком, деле.
Масса книг и журналов лежала на нескольких столах в комнате Малинского. Были тут и немецкие, и французские, и английские, и американские, меньше всех было русских.
Он снял с этажерки две громадные книги и тяжело бросил их на стол.
— Неужели это все об одних тоннелях? — спросил
Кольцов. — У нас в институте о тоннелях читалось ровно две страницы. Только немец может столько написать, — говорил Кольцов, перелистывая книгу.
Малинского неприятно покоробили слова Кольцова.
— Обстоятельно, — нехотя ответил он.
— К сожалению, я не понимаю по-немецки, — сказал Кольцов, закрывая книгу, — а то бы попросил у вас почитать.
— Вы какие журналы выписываете по вашей специальности?
Кольцов покраснел.
— Кроме журнала нашего министерства, — никаких.
Наступило неловкое молчание.
— Наше дело так налажено, — заметил Кольцов, — что вряд ли что-нибудь новое узнаешь, да притом я только французским с грехом пополам владею.
Наступило неловкое молчание.
— Может быть, пойдем в столовую? — спросил Малинский.
— Знаете, что мне улыбается в вашем подряде, Василий Яковлевич?.. — встретила Кольцова Ольга Андреевна. — Я давно на лето мечтаю выстроить себе маленький домик, в котором бы я могла чувствовать, что и я существую; а то в этих громадных комнатах я чувствую себя такой маленькой. Если б муж взял подряд, ему пришлось бы выстроить себе какое-нибудь пристанище, вот и я бы к нему пристала бы.
И она, склонив голову на плечо, своими детскими ласковыми глазами посматривала на мужа. Бжезовский ласково рассмеялся.
— Ну, уж если она охотится, то вы можете считать, что половину дела сделали, — обратился он к Кольцову.
— Эта сторона меня страшно радует, — и все лицо Бжезовской показывало искреннюю радость. — Если бы вы знали, как я хочу этой тихой простой жизни в маленьких уютных комнатках! — И опять ее чистые глаза заискрились весельем ребенка.
Несмотря на видимый успех, расположение духа Кольцова было испорчено. Разговор с Малинским, необходимость, вынудившая его признаться в незнакомстве с теоретической стороной своего дела, неприятно мучила его. Он поспешил попрощаться с Бжезовским и, условившись свидеться с ним на днях у себя, уехал домой. Всю дорогу он не мог отделаться от тяжелого чувства. Он не мог не признать, что Малинский ловко попал в его слабое место. Кольцов никогда не любил теорию и, будучи еще студентом, принадлежал к партии так называемых «облыжных» студентов, то есть таких, для которых вся наука сводилась к экзаменам. Выдержал экзамен, и долой весь лишний хлам из головы. Первые годы практической деятельности отсутствие правильной теоретической подготовки мало чувствовалось, — во-первых, изучение практической стороны дела требовало не мало времени, во-вторых, и роль была все больше исполнительная. Теперь, через двенадцать лет, Кольцову приходилось выступать уже в такой роли, где требовалось много инициативы, путь открывался для широкого творчества, и на каждом шагу он чувствовал все больше и больше свое слабое место — недостаточную теоретическую подготовку. Та масса новых, оригинальных идей, которые сидели в его голове и которые задачей своей жизни он поставил пропагандировать в жизнь, требовали для надлежащей авторитетности того, чтобы облечь их в научную форму. Кольцов чувствовал, что без этого он никого не убедит, что все отнесутся к его идеям с обидным недоверием.
Он считал, что сегодняшний его разговор с Малинским подрывает его авторитет как человека науки не только в глазах самого Малинского, но и всего кружка горных инженеров, между которыми Малинский признавался авторитетом.
Унылым и подавленным приехал он домой.
— Неудача? — встревоженно встретила его жена.
— Нет, кажется, полная удача, — ответил Кольцов, входя в свой скромный кабинет и опускаясь в кресло.
Жена села возле него и пытливо заглядывала ему в глаза. Кольцов старался избегнуть встречи с ее глазами.
— Воздух спертый, — проговорил Кольцов.
— Квартира сырая, комнаты маленькие. Сегодня у Коки за кроватью на стене я нашла гриб. Меня так беспокоит, как бы эта сырость не отразилась на здоровье детей. Они так побледнели за зиму.
— Надо почаще вентилировать, — заметил Кольцов.
— Каждый день вентилируем, — ответила жена. — Когда б уж скорее весна начиналась, начну их по целым дням на воздухе держать.
Кольцов облокотился и задумался.
— Ты не в духе? — помолчав, спросила его жена.
— Так, немножко неприятно, — нехотя отвечал Кольцов, решив ничего не говорить жене.
Через полчаса, однако, он уже все ей рассказал.
— Что ж тут такого, что могло тебя так огорчить? — успокаивала его жена. — Во-первых, большая разница между ним и тобой: он ведет оседлую жизнь, дела у него сравнительно с тобой почти нет, он, наконец, любит теорию, ты любишь практику. Профессор, может быть, из тебя не выйдет, но ведь и не желаешь им быть. Ваш же министр и вовсе не инженер, а министр про то.
— Ну, это положим, не довод. Я не знаю, что нашего министра вывело в люди, но знаю, что чем дальше, тем больше будут искать во мне таких причин, которые дали бы возможность моим противникам свести меня на нет, и моя слабая теоретическая подготовка будет мне в жизни громадной помехой.
— Но, если и так, что тебе мешает пополнить пробел — тебе тридцать пять лет — твое время не ушло.
— Вот именно я думал, что когда начнется постройка, время будет посвободнее. Я повторю всю теорию и займусь литературой. Ведь не то, чтоб я ее забыл, а так, забросил. Пристань ко мне с ножом к горлу, я и теперь сумею рассчитать любой мост.
— Миленький мой, я ни капли в этом не сомневаюсь, — ответила его жена, обнимая и целуя его.
Кольцов повеселел и начал рассказывать жене, как хорошо у Бжезовских, как у них пахнет весной, как ему вспомнился юг.
Анна Валериевна, — сама южанка, — понимала мужа, жалела, что не поехала с ним к Бжезовским.
— Ах, Вася, Вася, чего бы я ни дала, чтоб жить нам на юге, — страстно проговорила она. — Как бы расцвели там Дюся и Кока.
— Что делать! — вздохнул Кольцов. Он встал.
— Неужели заниматься? — спросила испуганно жена.
— Нужно бы, очень нужно, но устал, и мысли вразброде. Пойду только отдам распоряжение на завтра. Не знаешь, Татищев и Стражинский…
— Целый день занимались, — перебила его жена, — и теперь, кажется, в конторе. Отпусти ты их или приходи с ними чай пить. Я буду вас ждать.
— Хорошо, — ответил Кольцов, уходя в контору.
Татищев и Стражинский приготовили Кольцову сюрприз. Он застал их усердно работавшими.
— Господа, вы меня, стыдите, — проговорил Кольцов, весело с ними здороваясь. — Бросьте работу, ведь не каторжные же мы в самом деле.
— Скоро конец, — весело проговорил Татищев. — Ну, вот, смотрите, кончили мы то место, где вы хотите тоннель делать вместо мостов.
— Уж вычертили? — удивился и обрадовался Кольцов.
— Да надо же когда-нибудь кончать? — рассмеялся Татищев.
Кольцов растрогался и горячо пожимал руки Татищева и Стражинского. Он не утерпел, чтоб не прикинуть, как ляжет тоннель. Мало-помалу все трое так увлеклись, что и не заметили, как пробило два часа.
Анна Валериевна напрасно несколько раз звала их пить чай.
Горничная каждый раз приносила все тот же стереотипный ответ: «Сейчас». И Анна Валериевна снова посылала разогревать самовар, снова заваривала свежий чай, так как Кольцов не любил перестоявшийся. Горячие ватрушки давно уже простыли, поданный в пятый раз самовар опять стал совершенно холодным, Анна Валериевна с книгой в руках так и заснула на диване в ожидании, когда, наконец, Кольцов вошел в столовую. Он тихо подошел к жене и поцеловал ее.
— Миленький мой, как ты опоздал, — сказала она, просыпаясь. — А где же Стражинский и Татищев?
— Спать пошли — два часа.
— Два часа? — переспросила Анна Валериевна и замолчала.
Ей стало досадно, что и этот вечер ушел от нее.
— Вы мне ни одного вечера не подарили с тех пор, как я здесь, — тихо проговорила она, и слезы обиды закапали из ее глаз.
Кольцов горячо обнял ее и начал утешать.
— Скоро, скоро уж конец. Тогда опять все твои вечера.
Он рассказал ей, какой сюрприз ему устроили его товарищи, как незаметно они увлеклись проектировкой и как опомнились, когда уже было два часа.

Бжезовский приехал к Кольцову в назначенное время и изъявил свое согласие на участие в подряде. Нужно было торопиться ехать на торги. Кольцов давал ему всякие инструкции.
— Если бы даже мой вариант и не поспел к торгам, будет строиться все ж таки он, а не прежний, поэтому не спешите набирать большую администрацию, так как теперешняя линия на сорок процентов дешевле прежней.
Бжезовский уехал. Окончил и Кольцов свои варианты.
— Что бы вы сказали, Павел Михайлович, если бы я вас командировал с проектами? — спросил Татищева как-то Кольцов.
Татищев покраснел от удовольствия.
— Я с удовольствием, — ответил он.
— Стражинский наотрез отказался ехать в отпуск, а вы проситесь.
— Я с удовольствием, — повторил Татищев.
— А сумеете вы защитить нашу красавицу — новую линию?
— Она не нуждается в защите, — с несвойственной ему горячностью и уверенностью ответил Татищев.
— Очень рад, — ответил Кольцов. — Ваш ответ показывает убежденность, а когда человек убежден, он все сделает.
Татищев — приехал в город за два дня до торгов.
Первым делом он явился к начальнику работ.
Его потребовали не в очередь.
В небольшом, скромно меблированном кабинете, из угла в угол ходил лет пятидесяти главный инженер Елецкий, среднего роста, хорошо сложенный, с сохранившимися красивыми чертами лица.
Татищев вошел и поклонился.
— Здравствуйте, — медленно проговорил Елецкий, протягивая руку Татищеву. — Что скажете хорошенького?
— Вариант привез, — весело-почтительно ответил Татищев.
Легкая улыбка сбежала с лица Елецкого. На лбу появились складки, и он раздраженным голосом переспросил:
— Вариант? Опять вариант? Да так же нельзя, господа!
Татищев потупился и не нашелся ничего ответить.
Елецкий несколько секунд постоял, сердито махнул рукой и заходил по комнате.
Несколько минут тянулось тяжелое для Татищева молчание. Елецкий забыл о Татищиве и весь погрузился в свои мысли. Татищев слегка кашлянул.
— Извините, пожалуйста, — спохватился Елецкий. — Присядьте.
И он опять зашагал по комнате.
— Все. эти варианты — прекрасная вещь, но всё в свое время, — заговорил Елецкий успокоенным голосом. — Вы, господа, совершенно забыли о постройке, а мы два года уже делаем изыскания. Мне проходу нет в Петербурге, когда я, наконец, начну постройку, а я в ответ то и дело вожу всё новые и новые варианты. «Последний?» — спрашивают. — «Последний», — и через три месяца опять совершенно новая линия. Ведь, наконец, кончится тем, что нас всех прогонят, — остановился он перед Татищевым.
Татищев смущенно ерзал на стуле.
— Когда же конец будет? — наступал на него между тем Елецкий. — Через три месяца вы мне опять привезете новый вариант; когда же мы строить будем, что же я скажу в Петербурге, когда только что приехал оттуда, дав чуть ли не честное слово, что изыскания окончены. Два года идут изыскания, а линии нет, — помолчав, продолжал Елецкий. — Варианты, варианты, без конца варианты.
— Живое дело, — робко заметил Татищев, — одно хорошо, другое лучше.
— Но ведь так же без конца может продолжаться, — вспыхнул Елецкий. — Где же конец? Наши изыскания сумасшедших денег стоят.
— Но каждый лишний рубль, истраченный на изыскания, даст тысячные сбережения в деле, — заметил Татищев.
— Так ведь это мы с вами знаем, а подите вы расскажите это в Петербурге, что вам ответят? Ответят, что дороже наших изысканий еще — не было.
— Но экономия… — начал было Татищев.
— Да что вы все о своей экономии. Не говорите о вещах, о которых понятия не имеете. Я тридцать лет строю и знаю эту экономию на изысканиях. Дешево, хорошо, пока не начали строить, а чуть началось — и пошла потеха, — там неожиданно оказалась скала вместо глины, там плывун, там приходится вместо простого котлована кессон опускать, смотришь — вместо экономии перерасход. Знаю я эту экономию.
Елецкий зашагал опять по комнате.
— Теперь вы мне за два дня до торгов привозите новый вариант. Мы вот уже месяц сломя голову подготовляем данные, и что ж — теперь опять всё сначала? Торги откладывать? Да попробуй я дать об этом телеграмму в Петербург — завтра же меня не будет и никого из вас.
Опять наступило молчание.
— Во всяком случае и думать нечего рассматривать новый вариант до торгов, — закончил Елецкий, останавливаясь перед Татищевым.
Последний поднялся и начал откланиваться.
— До свидания. После торгов я дам знать.
У Татищева вертелось в голове сказать Елецкому, с какой целью Кольцов торопился поспеть до торгов с своим вариантом, но он — подумал, что это бесполезно и только вызовет новую бурю.
Татищев вышел в приемную с чувством школьника, хотя и получившего незаслуженную головомойку, но утешенного тем, что пострадал не за себя, а за Кольцова. Мысль, что на три дня он совершенно свободен, привела его в веселое настроение.
Он через ряд комнат направился в техническое отделение проведать товарищей.
В чертежной он столкнулся с начальником технического отделения, пожилым уже инженером, с Иваном Осиповичем Залеским.
Залеский слыл за тонкого дипломата, но в сущности был добрый человек. Девиз его по службе был: «Моя хата с краю, ничего не знаю».
— Павел Михайлович, — радушно поздоровался Залеский с Татищевым. — Сколько лет, сколько зим… Что Кольцов?
— Ничего, вариант прислал, кланяется.
— Опять? — спросил Залеский и весело рассмеялся.
— Николай Павлович недоволен.
— А, вы уж виделись с ним?.. Недоволен? — встревоженно спросил Залеский и, не дожидаясь, сказал: — Да, знаете, у него много неприятностей по поводу изысканий. Дорого стоят.
— Но что же делать? — на этот раз смело спросил Татищев, — ведь это гроши по сравнению с той пользой, какую они приносят.
— Конечно, — согласился Залеский. — Ну, что, надолго к нам?
— В отпуск хочу.
— Может, жениться?
— Куда тут жениться, — махнул рукой Татищев и рассмеялся.
Залеский тоже рассмеялся и пошел в свой кабинет. А Татищев поворотил направо, прошел коридор и очутился в большой комнате.
Там сидело за отдельным столом три инженера.
— Павел Михайлович! — раздались приветствия на разные голоса.
Татищев поспешно здоровался, его широкое лицо сияло добродушием и весельем. Окончив, он сел на табурет и, ни к кому особенно не обращаясь, начал:
— Ну, и вздули меня. «Опять вариант! — говорил он, представляя Елецкого, — вы что же, хотите, чтоб нас совсем вон прогнали?» — и Татищев покатился со смеху. Припадок смеха, по обыкновению, продолжался у Татищева довольно долго. Он умолкал, потом опять начинал.
Вельский, Дубровин и Денисов сначала с недоумением смотрели на него, но кончили тем, что и сами начали смеяться.
— Да будет, — остановился, наконец, Вельский, — Говорите толком, в чем дело?
— Да вариант привез, — едва мог проговорить Татищев и залился новым смехом.
На этот раз дружный хохот четырех здоровых молодых голосов слился чуть ли не в рев.
Татищев кое-как, наконец, рассказал про вариант и про прием Елецкого.
— Большой вариант? — спросил Вельский.
— Тысяч шестьсот сбережения. Вельский только свистнул.
— Молодец Кольцов, — горячо сказал Дубровин.
— Молодчина! — подтвердил Денисов.
Вельский, нервный и раздражительный, занимавший должность старшего инженера в техническом отделении, разразился ругательствами:
— А, скоты! Вариант в шестьсот тысяч, и чуть не с площадной бранью встречают. Подлая казенщина!
— Это, батюшка, еще цветочки, — сказал Дубровин. — Попомните меня, что кончат тем, что выгонят Кольцова.
— Ну, положим, не посмеют, — задорно ответил Вельский.
— Именно, что не посмеют, — расхохотался Дубровин.
— Понятно, не посмеют, — рассердился Вельский. — Общественное мнение не позволит.
— Ну, еще что? — насмешливо опросил Дубровин.
— Случись что-нибудь — подобное, и никто из порядочных не захочет оставаться у них. Вы останетесь?
— Это другой вопрос, батюшка, — не в нас с вами сила. Мы уйдем, другие явятся.
— Не явятся, не то время.
— Да, испугаете вы их, — ответил Дубровин.
Денисов молча слушал и, когда спор кончился, спокойно проговорил:
— Конечно, уйдем, если б прогнали Кольцова, только этого не будет. Елька посердится и примет вариант.
— А я убежден, что не примет, — возразил Дубровин.
— Не примет, — согласился Татищев.
— Примет, — сказал Вельский, — Кольцов настоит. Вариант с вами?
Татищев принес вариант.
Компания начала внимательно его рассматривать. Каждый делал свои замечания, поднялся спор, который чуть было не кончился ссорой между Дубровиным и Вельским.
Помирил их Денисов, выругав обоих.
— Вы, господа, право, как мальчишки, привязываетесь к каждому слову друг к другу. В сущности спор у вас из-за выеденного яйца и общего с вариантом ничего не имеет. Перед вами вариант Кольцова: одобряете его или нет?
— Конечно, одобряем, — ответил Вельский.
— И я одобряю, — с важной физиономией сказал Денисов, — а потому предлагаю послать Кольцову приветственную телеграмму. Согласны?
— Молодец, Васька, — весело сказал Вельский и взъерошил волосы Денисову.
— Без нахальства, — тем же тоном продолжал Денисов. — Я составляю телеграмму. Я беру карандаш, я беру бумагу. Дальше…
Началось совещание. Окончательная телеграмма получилась такого содержания:
«Поздравляем прекрасным вариантом. Да здравствуют даровитые честные инженеры. Желаем успеха и дальнейшего саморазвития».
На последнем слове настоял Дубровин.
— Он поймет, — говорил он, — на что ему намеки.
Кольцов очень обрадовался телеграмме и несколько раз перечитывал ее.
— Это насчет моей теории они, мошенники, намекают, — добродушно объяснял он своей жене. — Ну, зима пройдет, займусь и теорией.
Теперь Кольцов все вечера проводил дома. Жена его повеселела и оживилась.
Кольцов, охладевший было за время работ к детям, теперь опять привязался к ним и по целым часам рассказывал своему трехлетнему сыну все ту же сказку.
Любимым его занятием было отыскивать сходство между собой и сыном. Эти исследования приводили Кольцова не к одним и тем же выводам. Сегодня Кока как две капли воды походил на отца, завтра только нос лопаточкой был в него, а остальное чужое.
— Ну, глаза еще твои, — обращался он к жене, — а остальное чужое.
— На кого ты похож? — спрашивала мать сына.
— На папу, — отвечал мальчик.
— Слышите, неблагодарный. Ваш сын знает больше вас.
— Отличное доказательство. Кока, кто умнее, папа или ты?
— Я.
— Кто умнее, папа или аргамак?
— Аргамак.
— Кого ты больше любишь, папу или аргамака?
— Apr…
— Кока, — перебила его мать, — кого ты больше любишь, аргамака или папу?
— Папу.
У мальчика была страсть к лошадям. Лошадь была для него недосягаемым идеалом, к которому он всеми силами стремился. Бежать, как лошадь, есть, как лошадь. Если он упадет, то стоило ему сказать, что он упал, как лошадь, и несмотря на боль, а вскочит и весело побежит объявлять всем, что он упал, как лошадь.
— Папа, я упал, как лошадь! — кричит он еще из другой комнаты, усердно работая своими маленькими ножками. — Вот так! — и для примера еще раз падает на пол.
— Глупенький ты мой мальчик, — подхватывал его с полу Кольцов и высоко подымал вверх.
— Я не плакал, — лепетал между тем Кока. — Я мужчина.
Кольцов приходил в восторг и начинал теребить сына.
— Пала, — снисходительно говорил мальчик, стараясь вырваться из рук отца.
— Ну, говори про козла.
Мальчик принимал сосредоточенное выражение лица и начинал медленно, наставительным тоном декламировать:
— Смотрит козел в воду и говорит: «Какой я козельчик, какая у меня борода и престрашные рога.
Если волк придет, я его убью». А волк слушает и говорит: «Что ты, Васька, говоришь?» А Васька говорит: «И-и, я ничего, ваше благородие».
Последнее время постоянный кашель изнурил и раздражил ребенка. Забегается ли слишком, начинается тяжелый приступ кашля. Мальчик кашляет, кашляет и вдруг тихо и горько заплачет. Столько бессильного страданья, столько горя слышалось в этом маленьком плаче, что жена Кольцова сама начинала плакать, а Кольцов готов был все на свете отдать, чтоб только облегчить его страдания.
— Уход плохой, — приставал Кольцов к своей жене. — Я не знаю, чего нельзя на свете сделать, если захочешь. Растирай его, парным молоком пой, давай малинку, пригласи еще из города доктора, — вот что надо делать, а не плакать.
Кольцов горячился, приставал к няньке и, по своему обыкновению, чем больше горячился, тем больше был неправ. Делалось все, что можно было делать, но средства были бессильны. Доктор, впрочем, успокаивал и говорил, что с весной все пройдет. Понятно, с каким нетерпением ожидалась весна в доме Кольцова.
Прошла неделя со дня получения телеграммы Вельского и товарищей. Кольцов поехал на линию проверить — разбивки. Уже совсем стемнело, когда, уложив инструменты, он поехал домой. Дорога шла по реке. Зима подходила к концу, но лед был еще крепкий. Всплыла луна и мало-помалу залила своим волшебным светом округу. Силуэты оборванных скал сплошной стеной тянулись по обеим сторонам реки. Прежняя линия вследствие обманчивого света луны казалась где-то в недосягаемой высоте; новая, пользуясь естественными уступами, шла невдалеке саней. Кольцов с гордостью любовался делом своих рук.
«Та, прежняя, — думал он, — как старая ведьма, скачет там где-то в небе с утеса на утес. Я разыскал мою красавицу в этой бездне скал и утесов, вырвал ее у природы, как Руслан, вырвал у Черномора свою Людмилу».
И фантазия перенесла Кольцова в далекое прошлое.
«Сюда приходили, — думал он, — наши предки искать себе славы. Только в таких местах, под впечатлением этой дикой природы, могли сложиться наши чудные сказки, только здесь могла проявиться та дикая, непреклонная воля, какою одарил народ своих героев. Здесь пролагали себе путь в панцырях и шлемах богатыри русской земли. Здесь прошли орлы Всеволода III, здесь Ермак нечеловеческими усилиями проложил себе путь к славе. Прошли века, и вот мы пришли докончить великое дело. Проведением дороги мы эти необъятные края сделаем реальным достоянием русской земли. Это будет второе завоевание этого края. И как Ермак некогда с ничтожными силами приобрел его, так и мы должны употребить все силы, чтоб уменьшить стоимость постройки дороги. Нельзя строить дорого, у нас нет средств на такие дороги, а нам они необходимы, как воздух, как вода. Восток гибнет оттого, что не имеет дорог. Общество право в своем раздражении на нас, инженеров. Оно не выяснило себе еще причины, ищет ее там, где ее нет, но история выяснит, именно причина в нашем неуменье дешево строить. Мы как заимствовали тридцать лет тому — назад способ постройки у наших дорогих соседей, так при нем и остались. Разве наша бедная русская жизнь может сравниться с богатым Западом? Если бы русский изобрел железные дороги, а не Стефенсон, разве дошли бы мы до той роскоши, какая царит на наших дорогах? И что бы его могло вдохновить на бархат, зеркала, дворцы-будки, дворцы-вокзалы? — Наши перекладные? Наши бывшие почтовые станции? Наши нищие деревни? Наши грязные города с их гостиницами-клоповниками? Именно здесь, когда мы приступаем к этому великому пути, когда все окружающее здесь, вся история должны напомнить нам, что мы, русские, мы, инженеры, обязаны поставить на совершенно новую почву постройку дороги. Мы должны показать Западу, что мы, русские инженеры, способны не только воспринимать его великие идеи, но и культивировать их в условиях русской жизни. А это, в свою очередь, покажет на достаточную подготовку к самостоятельному творчеству. И, как некогда Ермак искупил свою и товарищей своих вину, так и мы, инженеры, дешевой постройкой должны искупить нашу невольную вину перед родиной».
Кольцову стало жарко. Он снял шапку и провел рукой по лбу. Его глаза горели и усиленно смотрели вдаль. Он точно видел себя лицом к лицу со всеми обитателями своей необъятной родины.
«Да, нет выше, счастья, как работать на славу своей отчизны и сознавать, что работой этой приносишь не воображаемую, а действительную пользу. Это — жизнь, это — напряжение. Пусть проходит молодость с ее радостями любви, что жалеть о них, когда радости эти сменяются более высшими наслаждениями, сознанием делаемой пользы, сознанием, что заслужил право на жизнь».
Мысль, что заслуг инженера путей сообщения в обществе не признают, неприятным диссонансом пронеслась а его голове. Но по свойству своей оптимистической натуры Кольцов подавил в себе неприятное чувство, рассуждая, что заслуга останется заслугой, а как непризнанная она имеет двойную цену.
Да, если бы удалось провести в жизнь все задуманное. Но как провести? Где найти то ухо, которое захотело бы услышать истину. Одни погрязли в. рутине, другие преследуют корыстные цели, третьи устарели, четвертые просто ничего не понимают. Что толку, что Вельский, Дубровин, Денисов — сторонники взглядов Кольцова, — не в них пока сила. Как обратить внимание тех, от которых зависит решение вопроса?
«Время не ушло еще, — думал дальше Кольцов. — Я один ничего не сделаю. Вот разве в компании с Вельским, Дубровиным, Денисовым составить докладную записку на имя начальника работ о возможных сокращениях расходов при постройке нашей линии. Если эта записка опоздает для нашего участка, то время не ушло для других. Экая досада, что раньше не пришло в голову. Что делать? Лучше поздно, чем никогда. Надо будет разбить эти вопросы по главной расценочной ведомости. Я предложу каждому из них взять по две главы и разработать все и с практической и с теоретической стороны, а сам займусь составлением общей записки. Не примут— мы будем спокойны, что свое дело сделали, а если примут…»
И горячая фантазия Кольцова унесла его в такую заоблачную даль, что нам с вами, читатель, следовать за ним не стоит.
Дома Кольцова ожидал весьма неприятный сюрприз, который сразу спустил его на землю.
— Миленький мой, — встретила его жена. — Придется вам ваши мечты о славе на время отложить, — она точно подслушала Кольцова, — вот телеграмма Татищева. Вариант не принят.
Телеграмма была следующего содержания: «Вариант окончательно забракован. О радиусе 150 и тоннели слушать даже не хотят».
Для Кольцова это было полным сюрпризом.
— А черт с ними, — проговорил он упавшим голосом.
Он сел в кресло и уныло замолчал.
— И Татищев тоже хорош. Телеграфирует, точно его зарезали. Пойдут теперь сплетни по заводу.
— Что ж делать? — утешала его жена. — Ты, что мог, сделал, там уж не твое…
— А черт с ними, — еще раз апатично проговорил Кольцов.
Он встал, несколько раз прошелся и, скороговоркой проговорив: «я спать пойду», — ушел в спальню.
На вопрос жены:
— А обедать?
Он, уходя, ответил нехотя:
— Нет.
Жена Кольцова знала натуру своего мужа. Всякое серьезное огорчение вызывало в нем полный упадок сил и потребность продолжительного сна.
Не знавший усталости Кольцов, раздеваясь, почувствовал себя таким усталым, таким разбитым, что едва мог стащить свои тяжелые сапоги. Он почти мгновенно заснул и едва слышал, как его жена, наклонившись над ним, поцеловала его, прошептав:
— Не огорчайся, мое счастье, все, бог даст, будет хорошо.
«Хорошо, — машинально пронеслось в его голове. — Действительно хорошо», — промелькнуло в последний раз в его засыпающем мозгу, и чувство сладкого успокоения разлилось по его членам. В то же мгновение крепкий, здоровый сон без сновидений сковал Кольцова. Он проснулся только на другой день, проспав четырнадцать часов.
Мысль о варианте только в первый момент неприятно кольнула его.
«Надо самому ехать», — думал он, поспешно одеваясь.
Жена, услышав шум в спальне, вбежала с телеграммой в руках.
— От Елецкого, — проговорила она, целуя мужа.
Кольцов жадно схватил телеграмму:
«Из ваших вариантов останавливаюсь на линии прошлого лета. О радиусе и тоннели при теперешних условиях не может быть и речи».
Вежливый тон телеграммы успокоил Кольцова.
— Ну, вот это ответ. По крайней мере никакой пищи нет досужим сплетникам. Ясно, что в одном и том же месте двух линий сразу нельзя выбрать, а так как обе мои, то ничего и обидного нет. За эту деликатность я ужасно люблю Елецкого, — говорил Кольцов повеселевшим тоном.
Жена Кольцова тоже просияла, увидев, какое действие произвела телеграмма на мужа.
За чаем Кольцов сказал ей, что решил сам ехать.
— Без разрешения? — спросила, испугавшись, жена.
Кольцов не ответил, так как и сам не знал, как быть.
С одной стороны, нужно было торопиться, а разрешение затягивало отъезд, да и сомнительна была возможность его получения в данный момент, с другой — ехать без разрешения было невежливо и, пожалуй, рисковало.
— Могу испортить все дело. Он сам такой деликатный и терпеть не может неделикатности в других.
Решено было так. Кольцов телеграфировал Вельскому, чтоб тот действовал в смысле вызова его, Кольцова, для личных объяснений. Елецкому Кольцов послал телеграмму в двести пятьдесят слов. Тон телеграммы мало было бы назвать горячим. Страстные доводы Кольцов закончил следующими словами: «Прошу извинить за настойчивость, необходимость варианта настолько очевидна, что не может пройти незамеченным. Во избежание справедливых нареканий в будущем вынужден беспокоить вас просьбой разрешить лично приехать».
К вечеру Кольцов получил следующий ответ:
«Ваша телеграмма не переменила моего решения. Если считаете необходимым, приезжайте».
Кольцов выехал в ночь.
Оставлял он семью с тяжелым чувством. Кашель у Коки становился все сильнее. В самый момент выезда сильный припадок так ослабил мальчика, что он весь посинел и впал в легкий обморок. Такого припадка еще не было.
Тяжелое предчувствие недоброго конца этой болезни первый раз закралось в душу Кольцова. Всем существом рвануло его к сыну, он забыл все на свете, схватил его на руки, прильнул к его исхудалому личику, и горькие слезы полились из глаз. Прощанье было подавляющее и тяжелое. Никогда еще Кольцов не оставлял свою семью угнетенным чувством тоски и сознания своего бессилия что-нибудь изменить из предназначенного судьбой. Первый раз после долгих лет рука его поднялась, чтоб осенить своего маленького сына крестом.
— Да хранит тебя господь! — с глубоким чувством проговорил он.

Кольцов остановился в квартире Вельского, Дубровина и Денисова.
Компания рассказала ему, что «Елька» страшно взбешен и против варианта. На торгах линия осталась за Бжезовским, и распорядителем работ был приглашен Делори. Делори тоже высказался против варианта, указывая на слабую его сторону — захват реки, и немало содействовал тому, что вариант Кольцова был забракован.
— Послушайте, Кольцов, — говорил ему Вельский на другой день, идя с ним в управление, — главное, не горячитесь. Помните, что с Елькой можно работать, он человек честный и действует по убеждению. Доказать ему всегда можно, но это надо сделать спокойно, рассудительно и толково. И вы это можете, если захотите. Смешно же, в самом деле, всю жизнь изображать из себя лошадь, которой чуть попадет вожжа под хвост — и пошла потеха. Вспомните только, что, двенадцать лет работая, вы еще ни одного дела не довели путно до конца. Начнете блистательно, потом по поводу выеденного яйца появляется на сцену вопрос о доверии, и — Кольцов за бортом. И кончается тем, что все сыграется в руку прохвостам. У вас дело правое и стойте за него до смерти, — пусть вас по суду гонят, если хотят, но с какой же благодати губить дело из-за личного самолюбия?
— Правда есть в ваших словах, — отвечал Кольцов. — Личного болезненного самолюбия у меня больше, чем надо, но я вам скажу одно. Четыре раза уже я бросал дело и уходил со скандалом. Временно мне были заперты все двери в нашем министерстве, но никогда я не жалел, что поступал так. При тех условиях не было другого выхода. Теперь иное дело. Во всяком случае я не буду горячиться, спасибо вам.
— Вас уже прозвали трубадуром, но если вы из теперешнего положения дела опять сделаете министерский вопрос, я буду называть вас бестолковым трубадуром.
— Не сделаю, — отвечал Кольцов.
В передней правления они расстались. Вельский прошел в техническое отделение налево, Кольцов — в кабинет начальника работ направо.
В ожидании приезда начальника работ Кольцов заглядывал во все комнаты правления, отыскивая знакомых. Все здоровались с ним радушно, но как-то обидно-снисходительно. Все знали про его неудачный вариант, и общее мнение было, что Кольцов, что называется, зарапортовался.
Выразителем общего мнения был Щеглов, правитель канцелярии.
— Что, батюшка, сорвалось? — встретил он Кольцова. — Ну, что ж делать? Не всякое лыко в строку. Надо вас и осадить немножко, а то этак вы через год и до министра доберетесь.
— Руки коротки для осадки, — строптиво возразил Кольцов.
— Будто коротки? — спросил Щеглов, добродушно подмигивая своему помощнику. И ласково прибавил — Ну, ну, ладно, бог с вами. Где вы сегодня вечером?
Пришел швейцар и доложил, что начальник работ приехал и просит Кольцова.
Кольцов вскочил, застегнул пуговицу и, не прощаясь, быстро пошел за швейцаром.
— Будет баталия, — сказал Щеглов, закуривая папироску. — Надо послушать.
И он, собрав для подписи нужные бумаги, неспешной походкой направился к Елецкому.
Когда он вошел в рабочую комнату начальника работ, из кабинета донесся до Щеглова взбешенный, громкий голос Елецкого:
— Да что же это, наконец, такое? Слова нельзя сказать, как он свою отставку сует.
На этот возглас не замедлил взволнованный ответ Кольцова:
— Вариант необходим. Вопрос в том, что я, может быть, не сумел доказать вам его необходимость, вот почему я должен буду оставить свое место, чтобы уступить его более способному доказать это.
Щеглов постоял несколько мгновений нерешительно, махнул рукой и возвратился в свой кабинет.
Кольцов продолжал:
— Николай Павлович, поверьте мне, что я прекрасно знаю все те неприятности, которые вы испытываете, но чем же виновато дело, что во главе его стоят люди, не понимающие его? И, наконец, то, что сегодня не ясно, будет как на ладони, когда дорога выстроится. Огорчения теперешние будут пустяком по сравнению с теми, которые мы с вами испытаем тогда. Вы говорите, что нас выгонят. Для вас уступка невежеству непринятием моего варианта, может быть, имеет полный смысл, — вы этим спасаете все дело, но где же утешение для меня? Все мое дело заключается в этом варианте, мое неумение провести его в жизнь — уже тяжелое сознание своего бессилия, и неужели же мне, сверх этого, в течение двух лет постройки еще мучиться изо дня в день при мысли, что я строю не то, что должно, и что строится это только благодаря моей неспособности доказать, что белое — белое, а черное — черное? Вот что побуждает меня заявить о своей отставке. Это не взбалмошное чувство оскорбленного самолюбия. Я отлично знаю, что я теряю, оставляя службу, — лучше поставленного дела я не видал еще, да и вряд ли где-нибудь найду.
Кольцов замолчал.
Елецкий мрачно ходил по комнате. Молчание длилось несколько минут.
— Кончится тем, что мне самому придется уйти, — проговорил Елецкий, махнув раздраженно рукой. И, обратившись к Кольцову, сердито спросил: — Где вариант?
Кольцов быстро развернул чертежи и взволнованно начал излагать идею нового варианта.
Через четыре часа Кольцов вышел из кабинета начальника работ, и по его счастливому лицу не трудно было угадать, в чем дело.
Елецкий вышел немного спустя и прошел в кабинет своего помощника.
Инженер Стороженко, около пятидесяти лет, плотный, среднего роста, с гладко выбритым лицом, густыми усами, большими выразительными глазами, производил при первом взгляде впечатление человека слегка грубоватого, но добродушного и прямого. Но тем не менее это был дипломат в своем роде, как вообще все хохлы. Будучи безукоризненно честным, он строго держался правила: «Моя хата с краю, ничего не знаю». Личную инициативу он проявлял только в том направлении, о котором знал, что оно будет одобрено. В вопросах сомнительных он хотя и выражался решительно, но так, что из его слов ничего нельзя было вывести. Елецкий вошел и сел на диван.
— Что за молодец Кольцов! Трое-четверо таких инженеров — и можно хоть всю Сибирскую дорогу взяться строить.
— Он приехал?
— Только что от меня. — Елецкий помолчал. — Прекрасный вариант, — сказал он. — Только время упущено. Теперь в Петербурге опять пойдут разговоры.
Наступило молчание.
— Да, — неопределенно проговорил Стороженко.
— Семьсот тысяч экономии. Татищев напутал, совсем не так доложил, молодой. Возьму Кольцова с собой — пусть сам сделает доклад. Я там сам не был, ехать некогда, а на заседании могут подняться такие вопросы, на которые может ответить только работавший на месте.
— Конечно.
— Всю зиму работал в поле, Стражинского чуть не в чахотку вогнал.
Стороженко кивнул головой. В переводе это означало: «Так и запишем».
— Через неделю надо ехать, — сказал Елецкий, подымаясь.
После ухода Елецкого вошел Залеский.
— Ну что вариант Кольцова?
— Принят, — ответил Стороженко.
— Принят? — переспросил выжидательно Залеский.
— Семьсот тысяч сбережения. Прекрасный вариант. Татищев напутал: молодой. — И, помолчав, прибавил — Дельный работник Кольцов.
— Ах, какая энергия, — подхватил Залеский.
— Стражинского, кажется, в чахотку вогнал.
— Огонь, — весело рассмеялся Залеский.
В такой редакции и по городу пошла новая волна. Блестящий вариант, неутомимый Кольцов, Татищев напутал, Стражинский в последнем градусе чахотки.
Инженер Косяковский в обществе дам доступным языком излагал положение дел:
— Кольцов сам дельный человек. Сделал, действительно, прекрасный вариант, но выказал полное неумение выбирать подходящих людей. Татищеву поручил делать доклад. Я понимаю — поручить ему организацию пикника.
Веселый хохот прервал оратора.
— Кольцов — это прелесть, — сказала Мария Павловна Звиницкая. — Я в прошлом году ехала с ним в поезде и, право, если бы еще несколько часов наша поездка продлилась, я за себя не поручилась бы.
Звиницкая покраснела при всеобщем смехе. Вечером Мария Павловна так резюмировала матери содержание разговора:
— Кольцов прекрасный работник в сфере, какую может обхватить один человек, но, как распорядитель большого дела, никуда не годится, так как не имеет ни каких способностей выбирать людей.
А Кушелев, отец Марии Павловны, управляющий соседней дорогой, на другой день добродушно говорил Елецкому:
— Придется, Николай Павлович, вам самому подобрать помощников Кольцову, а то он окружит себя такими, как Татищев.
— Да, непременно, — убежденно отвечал Елецкий.
— Павла Николаевича надо к нему. Это человек, который сумеет позаботиться об остальном, когда Кольцов, по свойству своей натуры, чем-нибудь увлечется.
Павел Николаевич Звиницкий, муж Марьи Павловны, тоже инженер, был одним из кандидатов на должность начальника дистанции на предстоящую постройку.
Елецкий промолчал на слова Кушелева.
Выбор инженеров de jure[11] зависел от Временного управления, de facto[12] — от начальника работ. По традиции начальнику участка предоставлялось право выбора между имеющимися инженерами.
Павел Николаевич на другой день после описанного разговора был у Кольцова и выразил желание быть у него начальником дистанции. Кольцов обещал, так как свободные места у него были. Штат Кольцова состоял из четырех начальников дистанций, одного помощника и одного техника. На роль помощника он имел в виду Татищева, на роль техника — Стражинского, на остальные места еще никого не имел в виду.
— Что, если я буду проситься к вам? — спросил его Вельский.
Кольцов с удивлением посмотрел.
— Неужели пойдете? — радостно спросил он.
— К вам пойду.
— Серьезно говорите?
— Конечно, серьезно.
— Я буду счастлив.
— А меня возьмете? — спросил Дубровин.
— И вы? С наслаждением. А вы? — обратился он к Денисову.
— Нет, я больной человек, на линию нельзя мне.
Стали строить планы близкого будущего. Выходило очень хорошо.
— Только Елька не пустит, — сказал вдруг Вельский упавшим голосом.
— Почему не пустит? — спросил Кольцов.
— Не пустит, — ответил Вельский. — Соединить нас втроем — что же это выйдет? Всё вверх ногами поставим — и его не пустим на участок.
— Да как он может не пустить, — возражал Кольцов. — Это мое право выбирать начальников дистанций.
Вельский в тот же день закинул удочку и рассказал свой план Залескому.
При докладе Залеский, между прочим, сказал Елецкому:
— Вельский и Дубровин хотят проситься к Кольцову.
— Дудки, — ответил добродушно Елецкий. — К этакому кипятку, как Кольцов, прибавить двух таких головорезов — они всю линию разнесут. Кольцову не пару подбавлять, а тормоза нужны. — И, помолчав, Елецкий прибавил: — Надо с этим кончить. Сегодня вечером приходите, составим списки на участки, и ночью надо их отпечатать. С конченным делом и разговоров не будет, а сегодня мне придется уж дома заниматься, чтоб избавиться от этих просьб. Скажете, что я заболел.
Кольцову так и не удалось в тот день поговорить с Елецким о своем штате, а на другой день в управлении уже был отпечатан приказ начальника работ о назначениях.
Переговоры Кольцова с Елецким на эту тему оборвались на первой фразе Елецкого:
— Я завален просьбами о назначениях. Начальники участков почти все одних и тех же приглашают, остальных никто не желает. Начальники дистанций почти все к одному просятся, к остальным не желают. Чтобы избавиться от этих бесконечных просьб, я решил изменить на этот раз способ назначения и сам всех назначил. Так как ваш участок самый трудный, то вам и назначены лучшие силы: Звиницкий, Штомор, Мартино, Касович и ваши прежние Татищев и Стражинский.
— Я хотел было просить о Вельском и Дубровине.
— С кем же я останусь? — вспыхнул Елецкий.
Через неделю Елецкий и Кольцов выехали в Петербург.
Доклад сошел благополучно и, сверх ожидания, был встречен очень милостиво. Радиус сто пятьдесят, излюбленное детище Кольцова, пришелся как нельзя кстати.
В Петербурге в высших служебных сферах уже был возбужден вопрос об уменьшении радиуса.
На замечание председателя Временного управления, что жаль, что не употреблен при изысканиях радиус сто пятьдесят, Елецкий с достоинством ответил:
— Я привез вариант с радиусом сто пятьдесят.
Передавая Кольцову об этом, Елецкий сказал:
— Вот и толкуйте с ними. В прошлом году на заседании мое предложение насчет радиуса было единогласно отвергнуто, а в этом году они готовы меня же упрекнуть, зачем не ввел его.
И, помолчав, Елецкий пренебрежительно бросил:
— Флюгера!

<Во Временном управлении Кольцов узнал, что необходимость радиуса сто пятьдесят настолько сознана, что Временным управлением уже началась перепроектировка существующей профили. Это дело было в заведовании товарища Кольцова — Никольского.
— Мы и до вас добрались, — сказал Никольский, разворачивая план прежде представленного Кольцовым варианта линии. — Объясните, пожалуйста, как нам быть. Возьмешь вашу профиль, начнешь откладывать на план — в воду залазишь. Начнешь по горизонталям откладывать, расстояния и углы не выходят.
— Ну? — спросил Кольцов.
— В чем тут дело? — не без ехидства переспросил Никольский.
— Очевидно, что в плане ошибка, — ответил Кольцов.
— Да, тогда, конечно, понятно, — колко согласился Никольский.
— Еще мы заметили, — начал Никольский, но замолчал и начал рыться в бумагах.
— Что еще? — переспросил Кольцов, волнуясь и чувствуя себя неловко.
Никольский достал профиль и проговорил:
— Вот. Тангенс 37.75, другой — 40.52, вставка 30 — сумма 78.97, а по пикетам длина линии 75.97.
— Опять ошибка, — покраснел Кольцов.
Никольский насмешливо улыбнулся и стал собирать бумаги. Несколько инженеров собралось и с любопытством смотрели на Кольцова.
— А еще в моем варианте вы ничего не заметили?
— Больше, кажется, ничего, — ответил Никольский тоном, говорившим, что и этого довольно.
— А экономии этого варианта против прежней линии на миллион сто тысяч рублей не заметили? — желчно спросил Кольцов.
Никольский удивленно посмотрел на Кольцова, но, встретив его налившиеся кровью глаза, быстро отвел свои и быстро стал собирать бумаги.
— И вам не совестно? — наступал на него Кольцов. — Этот план, эта профиль — это мое вам донесение, что сделано миллионное сбережение. Это донесение полководца, что выиграно блестящее сражение, а вы, совет десяти в Венеции, ищете грамматические ошибки в рапорте и, опуская содержание, готовы начать обвинение за грамматические ошибки. Стыдно. Если вы грамотные, то по профилям можете убедиться, что места, где сделан вариант, сплошь состоят из разорванных скал, где немыслим математически точный промер: скалы, где два человека у меня вдребезги разбились, где каждое проложение цепи связано буквально с опасностью жизни. Вы ищете точности в три сажени на двадцативерстном расстоянии, когда от отсыревшей линейки и сухого помещения всегда может получиться такая ошибка.>
— Это не наше дело.
— Не ваше. А какое же ваше дело? Игнорировать, сводить на нет, садить в чернильницу?
— Да что вы с цепи сорвались? — окрысился Никольский. — Если вы будете так говорить, я должен буду прекратить наш разговор. Никто вас ни в чем не упрекает, показал вам ошибки, которым вы сами только и придаете значение. Всякий понимает, что требовать математической точности нельзя, но стремиться к ней необходимо. О чем же говорить? А все эти миллионы здесь ни при чем. Сберегли их, и слава вам, мне от этого ни тепло, ни холодно — мое дело просмотреть вашу профиль и сверить ее с планом. Сверил, нашел ошибку и докладываю вам как товарищу, показал и в благодарность получил ругань.
— Да я вовсе вас и не хотел трогать, — отвечал сконфужен<но> Кольцов. — Я только хотел указать на ту китайскую стену, где недосягаемо ютится вся мерзость казенного дела, — нанести удар может всякий, кто пожелает, а защититься от таких ударов никакими миллионными сбережениями нельзя.
— Ох, бедненький, беззащитный, — сказал Никольский. — Обидели, — обидишь вас, сам всякого обидит.
Окружающие инженеры рассмеялись. Кольцов тоже добродушно смеялся.
— Вы зачем в Петербург приехали? — спросил его Никольский. — Для того только, чтобы нам заявить, что вы миллион сократили?
— Для этого и кстати, чтоб сказать вам, что и другой миллион еще привез.
— Вариант?
— Вариант.
— Черт знает что — как блины печет он эти варианты. Да вы что сразу не сделаете как следует?
— Опять булавка. Опять полное незнакомство с тем, о чем говорите, — шутливо отвечал Кольцов. — Сразу, господин, ничего не делается. И прыщ сначала почешется, а потом уже выскочит.
— Какой он недотрога стал, — заметил Никольский.
— Недотрога, — вспыхнул Кольцов. — Пятнадцать лет тому назад за все свои варианты я получил бы тысяч триста премии, да поклон в ножки от хозяина-концессионера, который на всех перекрестках будет расхваливать меня, а теперь я чуть не Христа ради выпрашиваю как милостыню принять мои варианты и должен считать для себя как милость высоко снисходительные замечания вроде ваших: почему сразу не сделали. Да, черт меня побери, сколько надо было поломать голову, чтоб выдумать такое положение дел, чтобы всякий участник в деле не только не был бы заинтересован в успехе, но наоборот всю помощь свою невольно направлял к тому, чтобы с такой стороны осветить вопрос, чтоб сразу все дело свелось на нет.
— Эк его распирает, подумаешь, что он не с полюса, а с экватора приехал. Из мухи, батюшка, слона делаете— на все в увеличительное стекло смотрите. А вы смотрите проще — люди как люди. Что вы мне — брат, сват, чтобы я за вас радовался и на стену лез. Ну сделали и сделали, долг свой исполнили, чего вам еще? А где наврали, так и наврали. Что ж нам прикажете делать, для чего ж мы, по-вашему, здесь?
— Да, по-моему, вы совершенно бесполезный народ, если только для того и сидите, чтобы наши ошибки искать, так как таких инженеров из такого же теста, как вы, уже сидит сто человек.
— И все ж таки ошибки не досмотр<ели.>
— А что толку, что вы досмотрели. И ошибка-то только вашим существованием вызвана. Для вас специально и тратим время на разрисовку этих картинок.
— Армия никогда не признает штаба, а без штаба все ж таки армия сброд баранов, — отвечал Никольский. — В данном случае вы, может быть, и правы, но есть миллион случаев, о которых, очевидно, вы не имеете и представления. Не было бы нашего Временного управления, например, с властью, большею, чем у министра, все вопросы должны были бы проходить через Государственный совет, а для живого дела, вы понимаете, что значит? Идет у вас дело хорошо — мы молчим, а вдруг злоупотребление и нужно его прекратить в двадцать четыре секунды — вот мы тут как тут. Сдаются подряды, а цена сумасшедшая — готово veto[13]. Понимаете, господин?
— Если бы в России строилась целая сеть дорог, тогда я еще понял бы, но когда строится в год одна дорожка, то содержание штата, стоящего до миллиона, ложащегося бременем на одну дорогу, я не понимаю. За одним человеком уследить и так можно, а не хватает власти, то, ввиду того, что это уже означает факт, — в чем же дело? Усильте министра и консула. А при таком положении, когда вас двести на одного, за неимением настоящего дела вы будете выдумывать себе его — это и дорого и ведет к деморализации. Нужно девать куда-нибудь избыток сил — нельзя направить на дело, на безделье можно. Результат — сплетни, интриги, сажание в чернильницу и прочие атрибуты людей, не занятых настоящим делом. Вдобавок так вы все здесь поставлены, что вы ничем не заинтересованы в успехе дела, а напротив, ваша заслуга найти пятно.
И по службе выслужился, да и конкурента лишнего устранил. Пожалуйста, не возражайте, факт налицо: из всех ваших начальников работ кто ушел не с замаранным хвостом. А ведь были люди, заслуживающие высокого уважения, что ж вы с ними сделали, — одного прогнали, другого довели до самоубийства, третий с ума сошел. Что вы с Елецким, наконец, делаете? — Ведь недели не проходит, чтобы вы ему какой-нибудь каверзы не придумали. Ну вот хоть сейчас. Десять человек занимаются под начальством Дубинина перепроектировкой профиля на радиус сто пятьдесят. Все это потихоньку, чтобы сюрпризом послать ему: вот, дескать, тебе, — за три тысячи верст сидим от линии, а лучше тебя видим, что нужно делать. А в прошлом году сами же отказали в этом Елецкому. Ведь гадость же. Ну вызвали бы его, предложили бы, а то тайком. Хорошо, что Елецкий маху не дал и на этот раз сам привез вам радиус сто пятьдесят и, кстати, этим же показал, что такую работу необходимо делать на месте, а не в кабинете. Я смотрел эту перепроектировку, стыдно просто, поняли бы хоть одно, что раз новый радиус разрешен, то для него и новые места нужно выбрать, а они себе по тем же местам валяют. Сто тысяч, говорят, эконом<ии>, когда я с одного своего участка привез семьсот. В том-то и ваше горе, что вы или забыли живое дело, или не знаете. Иначе бы таких глупостей не делали. Вместо того, чтоб обставлять все дело так, что благодаря только чуду могут получаться сокращения, — поставьте дело рационально.
— Как же его, по-вашему, надо поставить?
— А вот как. Если я вам выложу на стол миллион и подарю с тем, чтобы из него вы мне отдали пятьдесят тысяч, то вы согласитесь на это, конечно. Концессионер-хозяин понимал эту логику, и самой выгодной статьей были у него изыскания. Для этого достаточно сравнить в прежних постройках предварительные и окончательные изыскания — разница в миллионах. Возьмите правительственные постройки — разницы между предварительными и окончательными почти никакой. Кому надо заботиться об сбережениях, тратить силы, здоровье, деньги, наконец, так как 2 рубля 50 копеек суточных кому же хватит на жизнь в Петербурге? А у кого денег нет лишних? А у кого охоты нет переносить одни обиды, так на долю изыскат<елей> только это и выпадает? Ведь это нарочно надо придумать такие не обеспечивающие дело условия. Жаль пяти процентов и не жаль девяноста.
— Казна в данном случае смотрит так: премия — деморализация. Ты гражданин, ты обязан исполнять свой долг и надо полагать, что и без премий ты сделаешь все, что можешь.
— Это довод или мошенника, или дурака. И вот почему. Оттого, что казна смотрит на человека, как на идеальное существо, человек не переменится и останется тем же, чем был — пострадает одна казна. Что это за утешение, что он должен? Но он не делает. Можете вы его проверить? Нет, конечно. Вот вам факт налицо. Уже четвертый мой вариант вы мне утверждаете. Уже два с половиной миллиона вы бы заплатили, а может быть и теперь вы в других местах платите. Вы ведь этого не знаете, для того чтобы это знать, нужно горизонталями снять всю страну, работа, стоящая дороже самой линии? Где у вас гарантия, что человек приложил все свои силы и сидит действительно достойный, а не бабушкин внучек? Ваша гарантия в том, что вы наполовину уменьшили содержание, уничтожили премии, игнорируете, на нет сводите заслуги и при всем том остаетесь в сладком убеждении, что всякий должен исполнять свой долг. И это в коммерческом деле, когда рядом тысячи коммерческих дел, где людей считают за людей и умеют ценить их. В результате все опытное, все знающее, все способное ушло. Осталась посредственность, подлая посредственность, которой каждое напоминание об ее ограниченности колет и режет глаза. Выиграла ли от этого казна? Один убыток как в нравственном, так материальном отношении. В нравственном понятно, а в материальном еще понятнее: наши изыскания ведутся уже два с половиной года и стоят дороже любых концессионных, — то, что опытный сделал бы сразу, неопытный сделает в несколько раз, я не беру во внимание ленивых, неспособных. Количество начальников тоже несравненно больше. Все это еще яснее в постройке. В концессионном способе была одна администрация и затем система мелких рядчиков. У нас контроль, вы, мы, линейные инженеры в количестве большем против концессии и, наконец, участковые подрядчики с администрацией, не уступающей нашей. Смело можно сказать, что на одного прежнего приходится теперь трое служащих, из которых подрядчик продолжает преисправно в большем против прежнего количестве получать содержание и премии. Несостоятельность казны очевидна: очутившись благодаря бумажным сбережениям со штатом, не годным для работы, она вынуждена взять подрядчика и за пятнадцать процентов бумажной экономии отдать сто процентов подрядчику. Это факт. Посмотрите любую смету подрядчика: на администрацию, ее премии, проценты на капитал и заработок себе он кладет тридцать пять процентов от всей суммы. Сумма прежних премий (пять процентов) составляет пятнадцать процентов от этой суммы. Кто может так действовать? Или человек, не знающий того дела, за которое, берется, или дурак, который не умеет доказать государству, в чем истина, и этим позволяющий грабить это государство, или подлец, умышленно заинтересованный в таком положении дел. А с виду выходит очень хорошо: никому не обидно из чиновников — всем жалованья убавили — не те-де времена. Общество успокоено, что период хищений кончен. Вам угодно родине служить, полезным быть отечеству— вот вам грош, а вы хотите казну грабить — вот вам миллион. Умненько придумано.

Ицка и Давыдка*

Очерк
I
В одном из тех кварталов Одессы, в которых дома сверху донизу набиты евреями, жили два друга — Давыдка и Ицка.
Дом, в котором жили друзья, выходил на улицу длинным глухим забором. Самое жилье — грязное и серое, с навесом, было расположено внутри двора, в заднем, углу его. Двор утопал в грязи, и только ряд кое-как положенных где досок, где камней спасал обитателей от риска по пояс завязнуть в непролазной, покрытой каким-то зеленоватым слоем, грязи.
Но ни эта грязь, ни это зловоние не отравляли существования друзей. Как истые философы, они даже не замечали ее, как не замечали такой же грязи ни в своих квартирах, ни на своих ногах, как не замечали того пуху, который в изобилии покрывал их грязную одежду, бороду, волосы, шапки…
Ицка был мужской портной, Давыдка — дамский.
Их квартиры были одна против другой. В каждой, состоявшей из двух комнат всякого населения, начиная с коростой покрытых детей и кончая подслеповатыми, с загнившими глазами старухами, было битком набито.
В передней комнате каждого из друзей была мастерская, то есть стол, стул, на котором сидели Ицка сам, а за Давыдку наемный подмастерье. Сам Давыдка хотя и держал в руках все нужное для работы, а именно — материал, нитку и иголку, хотя и сдвигал самым энергичным образом свою шапку на затылок, но в сущности ничего не делал, и его звонкий голос ни на мгновение не уступал всему остальному хору голосов обитателей его квартиры.
Со стороны можно было бы подумать, по соединенному гвалту, что идет ссора насмерть, но благодушные, удовлетворенные лица обитателей свидетельствовали, что это только свойственная этой расе манера говорить.
В квартире Ицки, напротив, царила какая-то гнетущая тишина. Ицка был нем, как рыба, и с утра до вечера, не разгибая спины, корпел над работой: только и видно было, как мелькала усердная иголка, то пришивая новую яркую латку на затасканное сукно, то восстановляя согласие между двумя половинками рассорившихся штанов.
В сущности и Ицка и Давыдка ничего не имели, кроме изобильного количества грязных, гнилых подушек и пуховиков, из которых, при малейшем прикосновении, пух разлетался во все стороны. Тем не менее Давыдка считал себя в сравнении с Ицкой богачом. И Ицка признавал это, благоговел перед могуществом Давыдки и был твердо убежден, что без Давыдки он бы совсем пропал, хотя из страха возможного злоупотребления и скрывал тщательно от друга это убеждение под непроницаемым покровом своего молчания. Но Давыдка и без Ицки понимал значение своей дружбы и нередко запускал бесцеремонную руку то в Ицкину табакерку, то в Ицкин карман за двумя копейками на свечку, без которой вечером работа совсем стала бы. Ицка кряхтел, но терпел, как терпел он все, что только кому-нибудь угодно было, чтоб он терпел.
Однажды, когда Давыдка, по обыкновению, все собирался приняться, наконец, за работу, а Ицка без устали работал, от пристава пришел вестовой — он же кучер и дворник, угрюмый, неповоротливый хохол Андрий.
Андрий сперва заглянул к Давыдке, осторожно кашлянул и тогда уже вошел в комнату.
Кивнув дважды головой, Андрий проговорил: «Здоровеньки булы», — пожал руку Давыдки и сел на скамью.
— Здравствуй, Андрий, — сказал не без достоинства Давыдка.
Его очень подмывало поскорее узнать, зачем пришел Андрий, но Давыдка знал, что от Андрия все разно раньше, чем придет его час, ни одного слова не выудишь, и он решил пополнить этот мертвый промежуток чем-нибудь таким, что помогло бы, как колесам деготь, легче зашевелиться языку Андрия.
— Горилки хочешь?
Андрий подумал, заглянул в дальний угол, вскинул глазами на Давыдку и, решив, что ему нет основания не выпить, ответил нерешительно:
— Та хиба ж що выпить?
Давыдка достал темный от грязи графин, такую же рюмку и, поместившись перед Андрием так, чтобы аромат горилки попадал ему прямо в нос, стал осторожно цедить, придерживая пальцем какой-то выбивавшийся из графина мусор.
Андрию не было никакого дела ни до грязной рюмки, ни до пальца Давыдки, зато аромат горилки он с удовольствием вдыхал в себя, смакуя заблаговременно предстоящее удовольствие.
То, что Давыдка наливал тихо, не спеша, с толком, чувством и расстановкой, не только не раздражало Андрия, но, напротив, убеждало его, что Давыдка хороший и толковый жид, который знает обхождение с людьми, с которым можно приятно помолчать, не спеша подумать, а то даже и обмолвиться каким-нибудь словом.
Все эти мысли черепашьим шагом ползли в голове Андрия, пока Давыдка цедил. Он водил глазами вокруг, причем начальной точкой окружности были его глаза, а противоположной — губы Давыдки, которые он так аппетитно подбирал в себя, что у Андрия от предстоящего удовольствия уже начинало жечь в середке.
Когда Давыдка, наконец, налил, он и тут еще не сразу подал, а проговорив: «почикай трошке, я оботру рюмку», стал вытирать подозрительное место краем фалды своего не менее подозрительного сюртука.
Это вниманье очень польстило и тронуло Андрия. Он уже заерзал и прокашлялся, чтоб попросить Давыдку не утруждать себя излишними беспокойствами, даже начало фразы уже стало сползать с языка: — Та вже… Но он вовремя сообразил, что, во-первых, он все равно не остановит Давыдку от желания оказать ему любезность, а во-вторых, всем и без того было совершенно ясно, что в таких случаях должно говориться.
Впрочем, одной рюмки оказалось недостаточно, чтоб раскачать Андрия, и Давыдка терпеливо повторил прием.
После этого Андрий сообщил, что Давыдку и Ицку требует пристав и, посидев «еще трохи», нехотя поднялся, наконец, с насиженного места, на котором он заседал таким «чиловжом», каким считал сам себя.
Выйдя от Давыдки, Андрий прежде всего вспомнил, что «заборився»[14], что пристав «як скаженный» напустится на него за это.
«Не покладая рук роблю, — размышлял разогретый водкой Андрий, идя по улице, — хоть ты що… Як тый скаженный лае, лае… ниначи ни чиловж, а собака… Тьфу! Бодай тоби гадюка съила!»
И Андрий, плюнув, так энергично зачесал свой затылок, что шапка его совсем съехала ему на глаза.
— Дядьку Андрию! — весело взвизгнула у кабака с подобранным подолом краснощекая Оксана. И, хлопнув ладонями, взявшись в боки, заступая нога за ногу, припевая с повернутой к Андрию головой:
Напилася горилочки,
Наелася маку, —


Оксана ловко прошлась пред Андрием.
— О-тожь бисова баба, — проговорил Андрий, в приятном недоумении продолжая почесывать затылок и соображая, что из всего этого может выйти.
Оксана не долго держала его в неизвестности.
— Ходыжь мо! — энергично заворотила она и, толкнув Андрия в двери кабака, сама скрылась за ним.
Давыдка, выпроводив Андрия, накинул пальто и юркнул в квартиру Ицки.
Друзья горячо заговорили на своем жаргоне. Собственно говорил Давыдка, а Ицка только вставлял слова, не переставая шить.
Когда Давыдка, наконец, смолк, Ицка, положив свою работу на стол, всунул иголку в борт своего сюртука и встал.
У Ицки была длинная талия и были очень короткие ноги, так что, пока он сидел, он производил впечатление высокого человека, когда же встал, то превратился в такого же маленького человека, как и Давыдка, но с тою существенною разницею, что Ицка был мешковат и неуклюж, а Давыдка был проворен и сложен безукоризненно. Лицом друзья тоже не были похожи. Ицка был грязный брюнет с седеющими прямыми волосами. Давыдка был курчавый, с массою русых нечесаных волос, блондин неопределенных лет. У Ицки была черная густая борода лопатой, у Давыдки — рыжая, жидкая, торчавшая клином. Глаза Ицки черные мрачно и безжизненно смотрели в себя; глаза Давыдки голубые, какие-то бесцветные, мало занимались собою, сверкали жизнью, практической сметкой, хотя в то же время и не лишены были некоторой мечтательности и доброты.
Ицка натянул свое продырявленное пальто, и друзья вышли.
Мимоходом Давыдка еще раз юркнул к себе, причем сразу вызвал целый гвалт, который только тогда затих ему вслед, когда он исчез за калиткой.
На улице Давыдка весело шел, беспечно предаваясь наблюдениям праздного туриста. До всего ему было дело. Он заглядывал в каждую встречную телегу, останавливал каждого еврея, и громкое «гир-гир» неустанно неслось по улице.
Ицка шел сосредоточенно, молчал и все думал, думал и думал.
О чем?
Вероятно, о чем-нибудь таком, что не поддавалось никакому ясному определению, но что не радовало, а угнетало, и что тоскливо и неясно замирало в его удрученном взгляде.
— Ширлатан ты, сволочь!
Так разразился Давыдка, получив увесистый толчок от пробегавшего мимо подростка.
— Ах ты, жидюга проклятая!
И подросток, уже отбежавший было, повернул опять назад с самыми решительными намерениями.
— Гвулт! — закричал Давыдка и, распустив фалды своего пальто, с поднятыми руками, пустился от подростка наутек.
Подросток давно уже прекратил преследование и исчез, продолжая свою дорогу, а Давыдка все еще не мог прийти в себя от нервного возбуждения и все оглядывался, все говорил:
— Ширлатан… сволочь…
Пустив, наконец, еще одно звонкое ругательство, Давыдка сразу предал все дело забвению и, успокоившись, опять «загиргиркал» с Ицкой.
Друзья повернули в большую чистую улицу.и. скоро подошли к красивому дому.
Они вошли чрез калитку в чистый двор, где сейчас же на них бросилась цепная собака, и хотя она была на крепкой цепи, но у нее были такие белые длинные зубы, такой красный язык, она так прямо в голову лаяла «гав-гав», что друзья невольно вздрогнули, а Ицка поспешно на всякий случай стал за Давыдку.
В таком виде друзья, не сводя глаз с собаки, пробрались осторожно к черному ходу, где и скрылись, поспешно захлопнув за собою дверь.
В большой столовой, куда ввели Ицку и Давыдку, благодушно сидели после обеда толстый пристав, его толстая жена и двое подростков детей: гимназист и гимназистка.
На соседнем столе лежали материи: трико стального цвета и шерстяная, светло-желтого.
— Послушай, Давыдка, и ты, Ицка, — проговорил пристав и остановился, чтоб выпустить со свистом сквозь зубы приятную отрыжку от гуся с кислой капустой, — вот это и это, — причем пристав небрежно ткнул пальцем, — на платье к пасхе сыну и дочке.
— К пасхе-е? — озабоченно спросил Давыдка и стал что-то тихо соображать.
Ицка покосился на Давыдку и тоже, подняв голову, вперив глаза в потолок, стал шевелить губами.
— Мало времени, — проговорил Давыдка.
— Мало времени, — повторил Ицка.
— Как мало? Две недели?
И пристав, нагнув немного голову, опять с легким свистом пропустил сквозь зубы новую отрыжку.
Давыдка, не отвечая, обратился на родном наречии к Ицке.
— Ну только, пожалуйста, вы уж свои разговоры оставьте. Меня ведь не проведешь.
Брови пристава внушительно чуть-чуть сдвинулись.
— Хорошо, можно… — поспешил Давыдка.
— Можно, — кивнул головой Ицка.
Начался торг.
Мать с дочерью атаковали Давыдку, а отец с сыном — Ицку.
Давыдка стойко выдерживал натиск. Прежде всего он начал с видимым удовольствием с того, какое это должно быть платье.
— Из этой материи можно сделать такое платье…
Давыдка от умиления нежно поднял руки и показал слушавшим его дамам свои ладони. И хотя на маленьких грязных руках Давыдки, ладонями вперед, ничего особенного, кроме скромно выглядывавших длинных грязных ногтей, не было, тем не менее сладкие, приятные перспективы охватили четырнадцатилетнюю кокетку.
— Такое платье-е… У губернаторской дочки такого не будет…
Так как чего-то вроде этого именно и желалось засверкавшим глазкам кокетки, то Давыдка и хотел продолжать в том же роде и уже открыл было рот, но приставит бесцеремонно перебила его:
— Ну, там какое будет, еще увидим… говори цену?
— Цену? — быстро спросил Давыдка и задумался.
— Вам как, барышня: гладко, чи может складки тут?
Давыдка целомудренно потряс рукой около своей груди.
— Складки дороже… — убежденно кивнул головой Давыдка. — Тце! Что я вам скажу-у? Сделаем мы самую последнюю моду… Вы думаете, Давыдка не знает последнюю моду? Давыдка все знает…
— Все? А где Сандвичевы острова? — весело рассмеялась гимназистка.
Давыдка смотрел на барышню лукавыми глазами.
— Барышня ученая… умная… Дай бог ей ученье хорошо кончить… хорошего мужа найти…
— Не всё, значит, знаете?
— Что Давыдка? У Давыдки свет закрытый… Давыдка знает свое дело, покамест его за ноги не потащат на кладбище…
В то время, когда так легко и весело искусный Давыдка достигал цели, почти ничего не спустив с назначенной ценььи оставив дам в приятном убеждении, что хоть дорого, да хорошо будет, — Ицка совершенно не сумел удержать своей позиции.
Он решительно не мог противиться натиску грозно собиравшихся бровей пристава. Он соображал, что если помириться на цене, предложенной приставом, то, за вычетом приклада и подкладки, ему почти ничего не остается за труд. Собравшись с духом, он уже собирался развести руками и сказать убежденно: «Никак невозможно», — как вдруг гимназист, глядя на его растерянную фигуру и вспоминая постоянные неудачи Ицки фасонисто сшить, тоскливо проговорил:
— Опять испортит все.
Это замечание повергло Ицку в такой страх, что отберут уже находившуюся в руках работу, что он, забыв все расчеты, тоскливо проговорил: «Ей-богу же, паны-чику, не испорчу», и поспешно согласился на цену пристава.
Но даже и эта бледная попытка успокоить возымела свое действие: мечты гимназиста окрылились, и пред ним весело засверкал предстоящий праздник, а на нем— он в своем нарядном костюме.
Когда портные ушли, напутствуемые строжайшим внушением не опоздать к назначенному сроку, пристав, барабаня пальцами по столу, проговорил, обращаясь к жене:
— Черт их знает! Только жид может так дешево работать! Как они умудряются…
Пристав поднял плечи, опустил их назад, встал и, вздохнув, отправился к себе.
Приставша не могла похвалиться, что скрутила Давыдку, и в душе была недовольна и собой и Давыдкой и утешалась только тем, что на будущее время подыщет более дешевого портного.

Дома Ицку ждало неприятное осложнение.
Маленькому Гершке, его старшему от второй жены сыну (с первой Ицка был в разводе) влепил в самый глаз камень какой-то мимо бежавший сорванец.
Теперь вместо глаза у Гершки торчал уродливо вздутый волдырь, за которым самый глаз так спрятался, как будто его никогда и не бывало.
На Ицку грустно смотрел единственный глаз лежавшего почти в беспамятстве Гершки.
Сердце Ицки тоскливо сжалось.
— Что делает ширлатан?! — только и проговорил он, мрачными глазами уставившись в сына.
Он осторожно попробовал раздвинуть опухоль, чтоб убедиться, цел ли глаз, но Гершка запищал так жалобно, что Ицка оставил свой осмотр, ничего не выяснив.
Покачав еще раз головой, вздохнув от глубины души, Ицка молча принялся за работу.
Добрую половину ночи Ицка шил, постоянно прислушиваясь к Гершке, который все метался и стонал в лихорадочном сне. И каждый раз Ицка отрывался от работы, мрачно несколько мгновений смотрел в пространство, качал головой и тяжело вздыхал.
— Ширлатан, — тоскливо шептали его губы.
Наконец усталость взяла верх, и Ицка, потушив свечку, не раздеваясь, прилег возле своей Хайки на свободный клочок грязного пуховика. Он долго еще ворочался, — его кусали несносные блохи, клопы и еще какие-то потайные зверьки. Руки, не успевая, проворно перебегали с одного места тела к другому. Наконец он уснул так же, как и Давыдка, который давным-давно видел третий сон, застыв над ним с блаженной беспечной физиономией, с широко раскрытым ртом.
Друзья неделю провозились над заказом и, опоздав ровно вдвое против обещанного, понесли, наконец, образцы своего искусства к приставу. Оба шли далеко не с спокойным духом. Так же почтительно, как и всегда, пробирались они мимо собаки и вошли в дом.
Началась примерка. Платье Давыдки оказалось далеко не тем, что наобещал тароватый мастер. В первый момент разочарование было полное. Но, смущенный до этого, Давыдка быстро воспрял духом и начал энергично отстаивать дело своих рук. Природное красноречие выручило его. Раздражение понемногу улеглось, в конце концов разочарование сменилось даже самодовольным скрытным убеждением, что в сущности платье хорошо сидит. Когда Давыдка высыпал целый ворох остатков, то это окончательно успокоило и мать и дочь и вызвало даже некоторый эффект.
— Единственное, за что я тебя терплю, — проговорила жена пристава, — это за то, что ты честный человек.
Честь — это была тщеславная гордость Давыдки.
— Давыдке чужого не надо, — ответил он удовлетворенно. — Положите золотую гору червонцев и скажите: Давыдка, стереги — Давыдка червонца не тронет, жид Давыдка! — прибавил он, тыкая в себя пальцем, и в голосе его звучала не то горечь, не то другая какая-то нотка, которая еще больше поворотила к нему сердце барыни.
— И знаете, что я вам скажу? — протянул Давыдка своим характерным акцентом. — Не надо Давыдке червонцев. Господин бога-атый смотрит на Давыдку и не считает Давыдку за человека, потому что Давыдка бедный, а он богатый. А не знает господин богатый, что и у Давыдки. и у богатого только и своего, что последний перед смертью обед, который в нашем животе понесут с нами в могилу!
— Ну, только без подробностей.
— Глупый не понимает это, а как смерть придет, то и глупый догадается, что Давыдка умней его был.
Кончилось тем, что Давыдка не только получил сполна за работу, не только получил разрешение взять и закурить папироску, но выпросил еще и 3 рубля аванса в счет будущих работ.
У Ицки дело обошлось совсем иначе. Он так упал духом от первого же замечания, что совершенно растерялся и смолк под искренним убеждением, что хуже того, что он сделал, ничего в мире не могло быть. Ясно, как это отношение портного к своему произведению действовало на молодого заказчика: костюм показался ему еще отвратительнее, и все мечты о блеске праздника в новом костюме разлетелись и заменились унынием и раздражением. Раздражение это передалось и приставу, и он сначала спокойно, но потом, все сильнее и сильнее кипятясь, разразился следующей энергичной тирадой:
— Э, да что с тобой говорить! Я на твой счет, каналья, отдам переделать! Давай остатки!!
Это было самое ужасное. Ицка полез в карман и вытащил два жиденьких обрезка.
— Всё?!
Ицка растерянными, даже как будто повеселевшими вдруг глазами смотрел в лицо пристава.
— Украл, мерзавец?!
У Ицки духу не хватило отпираться, так было очевидно, что он украл.
Один, два, три, и удары посыпались по обеим щекам Ицки.
«Бьет», — тоскливо промелькнуло в голове Ицки. А в то же время лицо его под ударами пристава, точно по команде, послушно поворачивалось то в ту, то в другую сторону.
— Вон!! — Ицка не стал ждать приглашения и вылетел в дверь.
Давыдка съежился и точно не замечал, что происходит с его другом. Когда пристав, наругавшись досыта и проклиная всю жидовскую нацию, ушел к себе в кабинет, жена его проговорила укоризненно Давыдке:
— Как же, Давыдка, ты честный человек, а дружишь с вором?
Давыдка только вздохнул и с непривычным угрюмым видом начал складывать свою простыню.
Ицка, выйдя на улицу, остановился под аркой запертых ворот и уныло смотрел пред собою. Обрывки мыслей вертелись в голове.
«Нет денег… праздники… что сказать ожидавшей семье?»
И все это, как огнем кипящий горшок, ожигалось горьким чувством обиды от ощущения битого лица…
В калитке показался Давыдка.
«Гир-гир, гир-гир», — и друзья оживленно обменялись мыслями.
Давыдка еще подумал и медленно пошел назад в дом, а Ицка по-прежнему остался ждать.
Давыдка, нерешительно войдя в дом, осторожно, с таинственной физиономией подкрался к жене пристава.
— Господи, как ты меня испугал! Чего тебе надо?!
Давыдка лукаво подмигнул в сторону кабинета пристава.
— Да говори толком!
Давыдка на этот раз далеко не красноречиво попросил приставшу похлопотать у пристава за Ицку.
— Я тебя совсем не понимаю, Давыдка… какой же ты честный, когда ты сам видишь, что человек украл…
— Тце!..
Но Давыдка за этим, так энергично сорвавшимся восклицанием, перебившим речь приставши, напрасно собирал свои слова для нового приступа.
— Нет, нет, Давыдка, и не проси… Я не пойду к мужу… Да он меня и не послушает… ты не знаешь еще, какой он, когда рассердится…
— Тце!
— Да что, тце да тце — я не пойду!
Давыдка вздохнул.
— Что за нахальство, право? уж, кажется, всё дали: и деньги, и вперед, — нет, еще лезет… Да еще за кого просит…
— Эх…
— Ну уходи, — вспыхнула окончательно приставша.
— Сударыня… Вы добрый человек… Слушайте, что я вам скажу…
— Ничего не хочу слушать.
Глаза Давыдки напряженно перебегали с лица приставши в пространство.
Приставша случайно взглянула на Давыдку и вдруг проговорила:
— Иди сам к мужу.
Давыдка нерешительно посмотрел, быстро взвесил риск быть битым и проговорил с отчаянной, огорченной решимостью:
— Хорошо…
Пристав только что собирался прилечь после обеда.
— Тебе чего?! — резко остановил он вошедшего Давыдку.
Душа Давыдки ушла в пятки.
— Ваше высокоблагородие… вы важный барин… Давыдка, может, не смеет смотреть на такого господина, как вы… Другой, может, сказал бы: пошел вон, Давыдка, ты вонючий пархатый жид, — а ваше высокоблагородие жалеете бедного человека, потому что вы знаете, что Давыдка бедный, но честный человек…
Пристав сдвинул брови…
— Ты это адвокатом за Ицку?!
— Ваше высокоблагородие… — затоптался он на месте, — позвольте мне, глупому человеку, сказать два слова… Вы помните, и я и Ицка пришли торговаться… Вы знаете… что грех тут прятать… я прямо настоящую цену назначил. Вы сами ученый человек… Ицке против меня надо вдвое взять бы… Ну, считайте сами: подкладка…
— Да мне какое дело, что он дурак… — проговорил пристав, все ближе надвигаясь на Давыдку.
— Он дурак, он совсем глупый… он глупей свиньи, — быстро проговорил Давыдка и еще быстрее, не смотря, продолжал:
— Ваше высокоблагородие, пошлите сына узнать, чи правду я говорю… Он в лавку занес остаток, а взял подкладки… Ваше высокоблагородие, вы человек справедливый… Вас царь отличает перед всеми… Ицка бедный жидок… ваши праздники и наши праздники… Вам все господь дал… На столе у вас много будет… (Давыдка вспомнил окорок, и в его голове пронеслась брезгливая мысль: «хай тебе с твоим столом»)… Кругом вас ваша жена, дети ваши будут… У Ицки куска мацы не будет без тех денег… У Ицки девять человек голодных сядет за пустой стол… Его жена, его маленькие дети ругать и смеяться станут над ним, что он к такому празднику ничего не припас им… Вам все дал господь, еще даст… Пожалейте бедного человека...
Пристав слушал, чувствуя пустоту в том месте, где уж был приготовлен отпор нахальному жидку. Вошедшая жена пристава присела на стул и, не глядя на мужа, угрюмо проговорила:
— Да отдай уж ему…
Приходилось сдаваться.
— Будь я собака и прохвост, если я еще когда-нибудь его позову! — взбешенно проговорил в утешение себе пристав, вытаскивая бумажник.
«Позовешь!» — промелькнуло в голове Давыдки.
— Хай ему мама мордовала, — я и сам с ним не пойду больше… — ответил Давыдка, ловя брошенные деньги.
— И только потому даю, что ты честный человек…
Давыдка вспыхнул и кивнул головой от удовольствия иметь право быть честным человеком. Как упругая поверхность отражает ударяющиеся об нее тела, так живое воображение Давыдки быстро отразило брошенное ему крылатое слово.
— Вы большой барин… Давыдка паршивый маленький жидок, а Давыдка стоит рядом с таким большим барином на одной доске, и вам не стыдно с ним стоять. А почему вам не стыдно с ним сто-я-ять? Потому, что вы знаете, что Давыдка честный человек… Пра-а-вда?
Пристав кивнул головой.
Но фантазия Давыдки разыгралась. Его вдруг охватило непреодолимое желание еще нагляднее почувствовать свое право честного человека.
— Ваше высокоблагородие… — Давыдка протянул свою грязную маленькую руку и замер на мгновение от страха. — Ваше высокоблагородие… Никогда чужого эта рука не взяла… Никогда мне такой важный барин… — Давыдка остановился, собрал все силы и, решительно, чуть-чуть даже нахально кивнув головой, проговорил:
— Пожмите мне эту руку!
Растрепанный, с грязной помятой манишкой, весь в пуху, распространяя вокруг себя тонкий аромат чесноку, с двумя когда-то белыми кисточками, живописно торчавшими из-под жилетки, Давыдка держал в воздухе протянутую руку и вдохновенно смотрел на пристава.
— Что ж, — растерялся пристав, — я пожму, — и он действительно как-то быстро сконфуженно пожал руку Давыдка.
Давыдка побагровел, и на лице его от напряжения надулись жилы. Он важно, подавленным от избытка чувств голосом решительно проговорил, отчаянно махнув рукой:
— Сына в солдаты отдам, — нехай царю служит!
И принеся эту высшую жертву на алтарь отечества, Давыдка, уже с полным апломбом протянув руку приставше и двум подросткам, которым подал свою маленькую грязную руку даже с каким-то покровительственным снисхождением, — вышел из кабинета.
Отец будущего солдата даже и пред собакой почувствовал свое достоинство и, почти не поворачиваясь к ней, гордо прошел мимо. Только у самой калитки он как-то совершенно бессознательно ускорил последний шаг и, выпрыгнув, неожиданно очутился перед Ицкой.
Ицка все в той же позе тревожно впился глазами в Давыдку.
Давыдка молча вынул деньги и передал их Ицке.
Ицка облегченно вздохнул, пересчитал деньги и быстро спрятал их в карман.
Друзья пошли домой.
Давыдка, сдвинув совсем на затылок свою шапку, не спеша выступал по улице с заложенными в карманы штанов руками, весь погруженный в приятные ощущения всего происшедшего.
Проходя мимо старой еврейки, разложившей маковники, Давыдка пренебрежительно остановился и, перебрав почти весь товар, выбрал, по числу детей, семь самых лучших тяжелых маковников. Так как следовало за них три с половиной копейки, а из данных Давыдкой четырех копеек полкопейки сдачи не оказалось, то Ицка, переговорив с другом, взял тоже один маковник для Гершки.
Через несколько минут, тихо отворив дверь, Ицка осторожно вошел в свою квартиру и, окинув всех своими потухшими глазами, остановился на поправлявшемся и уже сидевшем Гершке. Осторожно шагая через детей, он пошел к его кровати и, присев на корточки, внимательно осмотрел поврежденный глаз сына.
Лицо Ицка осветилось тихой, ясной радостью: далеко, далеко, в разделе двух опухолей, целый и невредимый глаз Гершки уже сверкал привычным выражением отца.
Ицка облегченно вздохнул и подумал: «будет портным».
Гершка ничего не подумал, но с удовольствием схватил худенькой ручкой маковник, жадно стал есть его, причем каждый кусочек сопровождался завистливыми и внимательными взглядами в безмолвном созерцании столпившихся вокруг него братьев и сестер.
Давыдка победителем, с шапкой на затылке, сидел на рабочем столе, болтал ногами, а кругом него веселый дружный «гир-гир», звонче, чем когда бы то ни было, оглашал спертый тяжелый воздух двух маленьких грязных комнат.
Пятнадцатилетняя дочка Давыдки, молодая невеста, с черными большими глазами, придерживая сваливавшуюся косу, вытянув шею, веселыми блестящими глазами смотрела и жадно вслушивалась в обобщение отца, который, махнув рукой, как-то небрежно, весело закончил:
— И свиньей я его назвал, и мне вдвое больше он дал, и вперед дал, и руку пожал, а Ицку по морде…
Даже пятилетний Лейба с живописно торчащим сзади хвостиком грязной рубахи, обсасывая свой маковник, ловя интонацию звуков, весело кричал: «Гвулт!». И прыгал на одной ноге.

Под вечер*

Очерк
В гостиной с мягкой мебелью сидело целое общество.
В отворенные двери виднелись большая терраса и спускавшийся к реке сад.
— Если Вася не разобьет барометра, — проговорила молодая девушка с веселыми серыми глазами, сестра владельца имения, Вера Николаевна Плетнева, — я не я буду. Каждую минуту: тук-тук-тук. Тук-тук-тук…
В комнату вбежал пятилетний стройный, живой мальчик с босыми тоненькими ножками. Он на мгновение остановился, показал всем свое покрасневшее личико, сверкнул возбужденными, полными жизни глазами и, заметив отца за любимым занятием, проговорил просительно, но уверенно:
— Папа, и я…
Отец поднял общего баловня. Мальчик, сделавшись вдруг сосредоточенным и серьезным, осторожно постучал пальчиком по стеклу барометра.
— Володя, ты покрепче, кулачком, — посоветовала молодая тетка его и весело рассмеялась.
— Ну что, будет дождь? — спросил отец, опуская его.
— Будет! — быстро и весело, болтнув ногами по воздуху, прежде чем стать на пол, вскрикнул мальчик.
— Молодец мужчина! Теперь иди к тетке и покажи ей язык.
— Ва-а-ся! — протянула жена его Марья Александровна, оставляя работу и ласково любуясь на мужа.
— Мило, очень мило, — проговорила сестра. — Как ты думаешь, Володя, кто умнее: папа или ты?
— Папа, — ответил мальчик.
— А я думаю, что ты, — сказала Вера Николаевна.
Мальчик неопределенно уставился на тетку.
— Володя, а кто умнее: ты или тетя Вера? — спросил Василий Николаевич. Мальчик пытливо посмотрел на тетку и, сверкнув глазами, лукаво ответил;
— Не знаю.
Все рассмеялись.
— Ах ты, скверный мальчик! — вскрикнула тетка, делая вид, что хочет схватить его. Но мальчик, взвизгнув и сверкнув еще раз на всех своими смеющимися глазенками, быстро исчез из комнаты.
Смеялся Василий Николаевич, смеялся, как-то весь сморщившись, доктор Павел Андреевич Лесовский, точно давясь своим: «хи-хи-хи», улыбалась Марья Александровна своей обычной улыбкой, выражавшей все ее душевное спокойствие и удовлетворение. Улыбалась и Вера Николаевна, маскируя желание чем-нибудь отпарировать удар.
— Я ничего… я ничего… ха-ха! Устами младенцев… ха-ха!
— Вася, ну что ты пристал к Вере? — спокойным, приятным, немного певучим голосом проговорила Марья Александровна.
— Оставь его, — горячо проговорила Вера Николаевна, — он без барометра и меня жить не может. Не барометр, так я…
— Ха-ха! — сконфуженно пустил Василий Николаевич и, — смазав лицо себе рукой, снова машинально подошел к барометру.
— Ну, вот…
— Ха-ха! — опять рассмеялся Василий Николаевич и, махнув рукой, проговорил: «ну вас» — и вышел на террасу.
— А мы тоже пойдем? — обратилась ко всем Марья
Александровна.
Все трое вышли на террасу.
Марья Александровна втянула в себя свежий вечерний аромат поливаемых цветов, прищурилась на заходящее солнце и, проговорив: «хорошо», села в удобное гнутое кресло. Доктор подсел на ступеньки террасы, а Вера Николаевна остановилась в дверях и, то поднимаясь на носках, то снова опускаясь, не знала, что лучше: присесть или уйти.
— Ну, что еще? — спросил Василий Николаевич, останавливаясь перед ней.
Вера Николаевна скользнула по нем глазами и проговорила:
— Ну, теперь к барометру.
— Ха-ха! — рассмеялся, круто повернувшись от нее, Василий Николаевич и стал шагать по террасе.
— Так, как сказал Володя…
— Да что ты радуешься на Володю, — быстро проговорила сестра, садясь в кресло подальше. — Ты знаешь, что Володя в меня.
— Конечно! — фыркнул Василий Николаевич.
— Ну, пожалуйста, — проговорила Марья Александровна, не отрываясь от шитья, — Володя в дедушку.
— И я в дедушку!
— В моего дедушку, — спокойно проговорила Марья Александровна и положила работу на колени. В то время, как все лицо ее оставалось серьезным, глаза ее весело, добродушно, лукаво смеялись, смотря на Веру Николаевну. Этот неожиданный сюрприз, комичный контраст тонов обеих, вызвал дружный смех.
Веселее всех смеялась сама Вера Николаевна, как-то избалованно откинувшись на спинку кресла.
Марья Александровна продолжала смеяться больше глазами, красивыми, ясными, спокойными, с тем выражением мягкой силы и безмятежной тишины, которые так манят к себе, так незаметно втягивают в сферу своего удовлетворения, так добровольно подчиняют себе мягкой силой любви.
— Ну, хоть и в твоего дедушку, — помирилась Вера
Николаевна, — а все-таки не в Васю…
Марья Александровна опять принялась за шитье. Работа доставляла ей видимое наслаждение, в ней она как будто и черпала свою тихую, ясную свежесть, свой веселый юмор и добродушие. Оторви ее от этой деревенской обстановки, перенеси в городскую — обычной светской жизни — и, может быть, ее манеру назвали бы простоватой, а сама она, заняв место где-нибудь в стороне от главного течения, была бы не опасной конкуренткой светским дамам. Но здесь она была царица, здесь она властно подчиняла все своему влиянию, в ней отражался и чувствовался весь этот тихий, ясный догорающий день. В Вере Николаевне, наоборот, чувствовался городской житель, томящийся и скучающий.
— Конечно, — продолжала Вера Николаевна, отвечай на фырканье Василия Николаевича, — ты комок нервов, вот тот барометр, а Володя живой, здоровый мальчик.
— Комок нервов… — опять фыркнул как-то про себя Василий Николаевич, продолжая ходить по террасе.
— Ну, ты только не сглазь, пожалуйста, — проговорила добродушно певуче Марья Александровна.
— О! — весело и в то же время с некоторым испугом быстро вскочила Вера Николаевна. — Чур-чур, наше место свято, я лучше играть пойду.
— То-то, — усмехнулся ей вдогонку Василий Николаевич.
Немного погодя из отворенных окон столовой полилась тихая, нежная, легкая музыка.
— Хорошо играет Вера Николаевна, — проговорил доктор.
— Хорошо, — проговорил Василий Николаевич и остановился.
Он хотел было пожаловаться на нее, что она таланты в землю зарывает, не работает серьезно и петь могла бы: голос есть. Но вместо этого только провел рукой по лицу, покосился на жену и проговорил, осматривая пепельное небо:
— Нет, надо, надо дождика.
Он подошел к доктору, остановился и весело продолжал:
— А по-вашему, удобрение? А? Вот как высушит все… — Василий Николаевич поборол неприятное чувство, поднявшееся было в нем при этом. — Шутка сказать, месяц нет дождей, а жарище-то… Какое тут удобрение?
— И Иван Иванович, — проговорил доктор, — пищит: «Я, изволите видеть, докладывал вам, что по нашим местам не в земле, а в небе сила. Земля наша, изволите ли видеть, хлебодарная, ей не навоз, ей влага-с нужна, а силы в ней конца нет!» А у самого хлеб уже сгорел; а я вот приехал из колонок, у немцев хлеб еще зеленый. Вот вам и удобрение. Если вы, люди образованные, отрицаете навоз, то чего ж от этих-то спрашивать? — мотнул доктор на речку, из-за которой в зеленой листве сада просвечивался ряд серых соломой крытых изб.
Василий Николаевич пожал плечами, отошел, опять подошел, посмотрел на доктора и фыркнул.
— Те уж окончательно уперлись, — продолжал доктор, — «не примат навозу наша земля и баста!» Ну и, не дай бог, еще недельку не будет дождя. Голод?! — горячился доктор. — Немцы, как-никак, что-нибудь соберут… цена будет… а они-то как?
Василий Николаевич насупился и нетерпеливо посмотрел на небо.
— Бог даст, будет дождичек, — поспешно проговорила Марья Александровна, тоже тревожно взглянув на небо и, переводя глаза, остановилась на муже, как бы говоря: «взволнует он тебя». Муж ответил ей мельком взглядом, означающим: «не взволнует», и, сдвинув брови, зашагал по террасе.
— Ждать, что сами додумаются? — продолжал доктор. — Ждите. — И, помолчав, продолжал: — Тут организация нужна, система, та система, которой даже начала еще нет, то есть нет даже ясного, хотя бы отвлеченного сознания безвыходности того положения вещей, какое существует. Нет его даже у вас, у людей, ближе других стоящих к делу. Что здесь делается, как в непосильной, нечеловеческой жизни, в бесполезном труде гибнут силы, мы даже знать не хотим; прежде хотя интересовались, а теперь… мы разлюбили эту мужицкую-жизнь, — это так скучно! Мы сидим на их шее, как прежде помещики сидели, и еще хуже; что хуже, доказательство то, что прежде мужики имели что-нибудь, а теперь нет у них ничего; но мы, как и прежний помещик, даже и не сознаем этого. Прежде мужик, доведенный до отчаяния, мог прийти и протестовать пред своим барином по крайней мере. Мы избавились и от этого неудобства: все мы в городе и знать ничего не хотим, — какое нам дело, что мужик, чтоб вырвать у природы урожай сам-три, затрачивает силу, могущую дать урожай сам-двадцать? Что такое сам-три, сам-двадцать, когда наш курс хорошо стоит? Все это ерунда, клевета и вовсе не интересно. Интересна политика, последнее слово, понимание его, интересно, что мы самосознаем себя, интересно и обидно, что нас Запад не признает. Не прежнее ли это доброе время, когда барыня сидит в гостиной и ведет тонкий разговор, а на конюшне…
Доктор остановился.
Василий Николаевич сделал нетерпеливую гримасу, скользнул взглядом по жене, как бы говоря: «зарапортовался», и проговорил про себя:
— Упрекать легко…
— Вас лично никто и не упрекает. Лично вы, может быть, делаете и больше, чем можете…
Музыка оборвалась. Вошла Вера Николаевна, обвела скучающими глазами общество и молча небрежно опустилась в кресло.
— Все спорите? — спросила она доктора.
— Не смею больше… — проговорил повеселевший при появлении Веры Николаевны доктор, — чтоб не огорчать во всяком случае достойного и милейшего хозяина.
Василий Николаевич покосился на доктора и проговорил повеселевшим тоном:
— Чтоб не огорчать? А? — И, улыбаясь, он присел возле доктора.
— Так-то, батюшка мой, — проговорил он, касаясь рукой колена доктора. — А дождика все-таки надо… Хоть бы это и было уроком, но бог уж с ними, с такими уроками. А?
— Вероятно, и будет дождик, — проговорил доктор, всматриваясь в небо. — Вон видите, тучка выплывает.
Василий Николаевич быстро посмотрел по указанию доктора.
На юго-западе, в виде какой-то остроконечной зазубренной вершины, медленно выдвигалась темно-фиолетовая тучка.
— А что вы думаете? — встрепенулся Василий Николаевич. — Ведь это из Гнилого угла… Вы не смотрите, что она маленькая… откуда что возьмется… взмоет… гром… ливень… А?
— Бывает, — согласился доктор
— Двести пудов на десятине?
— Бывает, бывает.
— Ха-ха! — пустил Василий Николаевич и, встав, снова зашагал по террасе.
— Нет, невозможно… мечты какие-то… так, вроде Манилова стал. Мост этакий через пруд… А? Ха-ха!.. Право! Или вот, как семинарист в какой-то книге говорит: «Горизонт наш не обширен, до этого лесу и обратно». Ха-ха! Право! Нет, невозможно! Вот только прольет из этой тучки дождь — в Париж! Завтра же еду! Что здесь? Безобразие! Невежество!.. Имение продам, куплю там, как это называется, виллу там, что ли? и буду себе… А?
— Слыхали, — проговорила сестра. — Каждая весна начинается Парижем, а пять лет в Петербург собираются.
— Не рассуждать! Завтра же собираться! Чтоб все было готово!
— Да ты, может, один поедешь, — предложила Марья Александровна, — а то вот с доктором. Право… что вам с нами возиться еще…
— А что, доктор? В самом деле, ну их… Пойдут эти шляпки, картоночки… А нам что надо? А? Право, отлично! А они пусть хозяйничают, распоряжаются, деньги копят. А мы приедем, отчет с них снимем. Останемся довольны, расскажем им… чего им еще надо?
— Да главное, сами же предлагают, — проговорил доктор.
— Позвольте-с, вы не поняли нас, — протянула Марья Александровна, — мы тоже поедем, только не с вами.
— Что-о? Это куда же?
— Мы найдем куда… Мы куда поедем? — обратилась Марья Александровна к Вере Николаевне, смотря на нее своими смеющимися глазами.
Вера Николаевна, положив голову на спинку кресла, смотрела куда-то вдаль, и мысли ее были далеки от разговора. Она рассеянно ответила:
— В обратную сторону от них…
— А, так вы так? Это вы что ж, к зуавам, что ли?.. Тебе чего?
Последний вопрос, сделанный Василием Николаевичем уже серьезным тоном, относился к подошедшей в это время к ступенькам террасы старухе.
— Федора Елесина хозяйка, батюшка. От Федора к тебе…
Василий Николаевич молча прошел по террасе.
— Возвратился? — спросил он, останавливаясь.
— Ась?
— Иди сюда поближе.
И Василий Николаевич опять зашагал.
Старуха тяжело поднялась на ступеньки и остановилась. На вид ей было лет шестьдесят. Старое рыхлое тело ее сгорбилось и отдавало старческой немочью. С какой-то клокочущей машиной в груди она стояла, плотно прижавши свои руки к бедрам, обтянутым старушечьим пестрядиновым сарафаном, и смотрела своими детскими взволнованными голубыми глазами в мягкие прямые волосы, большой лоб, в длинную бороду, в большие серые глаза хозяина.
— В чем дело?
— Ох, батюшка Василий Николаич, возвратился мой Федор, да не на радость, видно…
Голос старухи оборвался.
Василий Николаевич как-то сразу подобрался, ушел в себя и, машинально проведя рукой по своим редким волосам, сухо, точно досадливо, проговорил:
— Говори же…
Старуха оправилась и уже спокойно продолжала:
— Федор-то мой уже третий день без памяти, батюшка Василий Николаич. Сегодня утречком опамятовался маленько, байт: «Сходи, старуха, к Василию Николаичу, не поможет ли опять, как в запрошлом-те лете… скажи, мол, рукописку ему с богомолья принес», — про икону святителя Николая, значит. Обещал он тебе, что ли, уж я не знаю?
— Помню, помню… Да как он заболел?
— Господь его знает, батюшка Василий Николаич. — Уж с богомолья трудной пришел. В первый-то день все переламывался, в баню сходил, сродники пришли, про святые места описывал, а уж к вечеру-то, видно, и разломило его и разнедужился он…
— Что ж болит у него?
— Да все, батюшка, на все жалуется. Трудно лежит, так трудно, так трудно, что уж мы и не чаем…
Старуха точно испугалась своих слов, глаза ее широко раскрылись.
— Все мечется, так мечется да стонет, да не в уме говорить стал. Право, батюшка, надо дело говорить… А сегодня опамятовал и байт: «Ох, старуха, костыньки мои болят, все нутро опалило; видно смертынька моя пришла!» А я что тут могу?! Помрет он, чего я стану делать? Старая я да больная… сама едва ноженьками ворочаю; кашель душит… избушечка курная… Оставит меня, а на кого оставит, куда я пойду? Детей нет…
Старуха тихо жаловалась. Слезы одна за другой закапали. по ее лицу. Наступило молчание. Василий Николаевич подошел к решетке и молча смотрел перед собою.
Солнце совсем село. Красным заревом вспыхнул запад, и розовые полосы потянулись по прозрачной реке. Только к берегу еще резче оттенилась темною голубоватою сталью вода. В воздухе посвежело и еще сильнее потянуло ароматом цветов. Фиолетовая тучка разрослась, вытянула еще несколько остроконечных вершин и точно застыла. Запахло дождем.
— Стою я вот, — тихо, размеренно продолжала старуха, — батюшка Василий Николаич, перед тобою… и вся тут: нет ничего! Думала, он мои косточки успокоит, не даст в обиду людям, а заместо того мне же его хоронить доводится.
И старуха, захватив рукой кончик передника, прижав его к глазам, тихо, горько заплакала.
Василия Николаевича, стоявшего перед ней, точно ветром отпахнуло, и он быстро зашагал по террасе.
— Ну что ж ты живого человека хоронишь, — с болезненной гримасой, как-то тихо, встревоженно проговорил он.
— Ох, помрет, помрет, — тоскливо взвыла старуха, охваченная вдруг страшным предчувствием конца.
— Перестань, — нервно остановил ее Василий Николаевич, — не поможешь же этим.
Он остановился.
— Мы с доктором сейчас приедем. Может, и не так еще страшно.
Он опять замолчал и уж не скоро, как будто про себя, нехотя, тихо проговорил:
— Ну, уж не дай бог чего… не оставим же.
Старуха повалилась в ноги.
— Батюшка мой Василий Николаевич, ты один у нас защитник наш, куда без тебя денешься.
— Ах… — нервно заерзал рукой по голове Василий Николаевич.
— Встань, встань, мамуша, — проговорила приветливо Марья Александровна. — Барин не любит, чтоб в ноги кланялись. Богу кланяйся.
Старуха медленно встала.
— Ничего, матушка Марья Александровна. Не грех и поклониться и тебе и ему, матушка Марья Александровна.
И старуха опять бултыхнулась в ноги.
— Встань, встань, — как-то испуганно проговорила Марья Александровна.
— Ничего, матушка, ничего, — говорила старуха, вставая, — отцы вы наши.
— Ну, ступай с богом, — мы сейчас приедем.
Старуха еще раз поклонилась и стала тяжело спускаться.
— Лошадь вам? — спросила Марья Александровна и крикнула:
— Саша!
Вошла серьезная, чисто одетая, некрасивая горничная.
— Саша, скорее барину лошадь… Кабриолет вам, что ли?
— Кабриолет, — рассеянно ответил Василий Николаевич.
— А лошадь — Шарика?
— Шарика, — тем же тоном сказал Василий Николаевич.
— Ну, кабриолет и Шарика; поскорей только!
— Сейчас, — серьезно проговорила Саша и скрылась.
Когда Василий Николаевич начинал волноваться, он притихал, делался сдержанным, рассеянным, говорил тихо, медленно и как бы нехотя.
Он беспрестанно проводил рукой по лицу и то останавливался, то опять начинал шагать.
— Нет, право, как это… — начал было он, подавляя охватившее его волнение.
Марья Александровна беспокойно посмотрела на мужа и проговорила:
— Да, может, пустяки еще… у них все смерть… Посмотрит доктор… Два года тому назад так же прибежала…
Василий Николаевич покосился на жену и продолжал молча ходить. Лицо его немного прояснилось.
— Вперед-то к чему волноваться, не стоит, — тем же тоном, рассудительным, мягким и спокойным, продолжала Марья Александровна.
— Право, ты, Вася, хуже той бабы, — проговорила его сестра. — Никто еще не умер, а ты уж отходную запел.
— А? — встрепенулся Василий Николаевич. — Отходную?
Он посмотрел на разраставшуюся все тучу.
— А все живы?.. Нет, уж мужик больно хорош. Ну, едем!
И Василий Николаевич нервно начал застегивать свой чесунчовый пиджак на все пуговицы.
— Да ведь не подали еще, — заметила Марья Александровна.
— Подадут, матушка, подадут, — ответил Василий Николаевич. — Увидят, что барин ждет, и поторопятся. Ну, пойдем!
— Да ты что это, мою шляпу надеть хочешь?
Василий Николаевич посмотрел на шляпу жены, которую машинально взял было в руки, добродушно посмотрел на всех, махнул рукой, пустил свое «ха-ха» и, взяв соломенную шляпу, пошел за доктором чрез столовую на дворовое крыльцо.
— Право, Вася хуже всякой женщины, — проговорила Вера Николаевна. — Это бабушка его так разбаловала.
— Да, уж впечатлительный. Проводим их?
Обе дамы встали, но пошли через сад во двор. Они нашли мужчин, стоявших посреди двора в ожидании лошади. Доктор говорил что-то. Василий Николаевич слушал, ковыряя палкой землю. Его глаза безжизненна, безучастно, — признак волнения, — смотрели вдаль.
— Ну, говорила я вам, что будете ждать? — протянула Марья Александровна.
Глаза Василия Николаевича приветливо сверкнули.
— Вы чего еще тут? — добродушно-ворчливо проговорил он. — Вас еще недоставало!
— Ну мы уйдем, — ответила Вера Николаевна.
— Нет уж, — проговорил доктор, — если не для него, так для меня хоть останьтесь.
Доктор рассмеялся и покраснел..
Глаза Марьи Александровны рассмеялись и уставились на Веру Николаевну. Последняя, стоя за спиной доктора, сделала большие глаза и комично заболтала руками.
Василий Николаевич скользнул глазами, едва приметно про себя усмехнулся и повеселевшим голосом проговорил:
— А ведь тучка растет.
— Да будет, будет дождь, — успокоительно проговорила Марья Александровна.
Кабриолет подали.
— Ну, прощайте вы, — проговорил Василий Николаевич.
— Вы уж его веселого, доктор, привозите с собой.
— Не пускайте, — крикнула Марья Александровна.
— Ни за что не пущу, — ответил, повернувшись к дамам, доктор. — Веревками привяжу.
И доктор показал руками, как он привяжет..
— Доктор, доктор, — крикнула Марья Александровна, — не забудьте кстати к Кислиным… Перед обедом вам говорила, помните?
— Ага, хорошо.
И доктор, повернувшись, сел как следует.
— Там еще что? — спросил Василий Николаевич.
— Замужняя дочь Кислина первый раз рожает… Родила, но что-то неладно.
— Ну вот… Давно неладно?
— Да, кажется, вторые сутки уже.
— Ведь это что ж, скверно?
— Хорошего мало: заражение крови может быть.
— И смерть?
— Да уж…
— Вот оно… А старика не люблю: упрямый эгоист, вечно смущает остальных, но дочка его очень симпатичная. Веселая… такая бойкая… на святках, бывало… оденется в старинный костюм… Они ведь богатые… староверы… Этакая, знаете, настоящая, как у Маковского… Замуж неудачно ее отдали… Отец потянулся за богатством… Теперь опять у отца живет. Куда же сперва заедем?
— Да прежде заедем, пожалуй, к Кислиным.
Кабриолет остановился у ворот зажиточной, в пять окон, избы. Серый осиновый сруб был сделан из толстых четырех-пятивершковых бревен. На крыше соло-мы было много, и, аккуратно приглаженная, она лежала, прижатая длинными жердями, маленькими ровными крестиками, сходившимися на коньке. От избы тянулись во двор постройки: кладовая, клетушка, сараи, все это, под одно с крайней крышей, крытое соломой, заворачивало под прямым углом и образовало чистый, опрятный дворик. Под сараем виднелись телеги, бороны, плуг, соха, друг на дружку сложенные дровни, маленькие саночки, спинка которых была обита блестками жести. Доктор пошел в избу, а Плетнев остался в кабриолете. Он видел, как во дворе поднялась суета при появлении доктора, забегали бабы, как доктор вошел в темные сени, как все стихло, как выбежала опрометью старуха Кислина и опрометью же бросилась назад в избу. Ему представилась картина родов, болезненные стоны, он сморщился и сухими, безжизненными глазами стал смотреть во двор. Вон в тех самых санках встретил он ее зимой, катаясь как-то с женой по деревне. Ему представилось ее свежее, бойкое лицо, зарумяненное морозом, карие, точно влажные, искрящиеся глаза, молодой задор их и смелый, в душу идущий взгляд. А теперь, может быть, этот взгляд уже навсегда потухает. В воротах показался доктор.
— Не допускают.
— Как не допускают?
— Не согласны на осмотр. А без осмотра я что же могу сделать?
— Так как же?
Доктор сделал гримасу.
— Уговорить их…
— Да уж уговаривал, старуха и слушать не хочет.
— Вы им говорили, что она умрет?
— Все говорил, не хотят.
— Почему же?
Доктор пожал плечами.
— Недоверие. Бабке, той все позволят.
— Я думаю, это стыдливость…
— Послушайте, какая тут стыдливость.
— Женщина-врач, — проговорил как мысль вслух Василий Николаевич.
— Все равно, здесь не в стыдливости сила.
Василий Николаевич ничего не ответил и молча осмотрелся кругом. Заметив точно прятавшегося в конце улицы отца больной, старика Кислина, он, подождав, пока доктор сядет, тронул лошадь и подъехал к нему, Ответив на низкий поклон мужика, Василий Николаевич проговорил как-то нехотя, не глядя на Кислина:
— Здравствуй, Кислин. Что ж это твои бабы делают?
— А что такое? — будто добродушно спросил Кислин, подняв на Плетнева свои маленькие, холодные, серые глаза. Но, несмотря на этот добродушный вид, чувствовалось во всей фигуре Кислина, его рыжей длинной бороде, которой он мотнул, как козел, какое-то скрытое злое раздражение.
Плетнев покосился на Кислина и лениво, устало проговорил:
— Знаешь же, в чем дело.
И, помолчав, прибавил:
— За что же дочь допускать до смерти?
Кислин уставился в землю.
— Я вот чего вам, Василий Николаич, скажу. Хошь она мне и дочь, а она у меня во где сидит.
Кислин пригнулся и показал на затылок.
— Не мое это дело выходит, — продолжал он, — кто брал, тот и заботься, — я полгода ее пою да кормлю.
— Да ты хочешь, чтобы она жила, или смерти ее хочешь? — брезгливо спросил Плетнев.
— Да господь с ней, пусть живет себе, — кто ж своему детищу смерти хочет? А только я к тому, что не мое это дело выходит, за людей делаю.
— Ну, там за людей, не за людей, а сила в том, что осмотреть ее надо. Вот доктор хотел, а твои бабы не допускают его. А не осмотрит, помрет. Ведь что ж тут такое осмотреть? И мою же жену, когда больна была, осматривал доктор.
— Так, так, понимаю… а они не велят, значит? — не то участливо, не то насмешливо спросил Кислин, заглядывая в глаза Плетнева.
Василий Николаевич сдвинул брови. — Глупо же…
— Знамо, что глупо. Баба она, баба и есть, — проговорил Кислин и почесал свой затылок.
— Тебе бы распорядиться…
— Знамо, распорядиться, — раздумчиво проговорил Кислин, продолжая почесывать затылок.
Наступила долгая пауза.
— Ну, так как же? — спросил Василий Николаевич, все время наблюдая боковым взглядом мужика.
— Да уж, видно, их бабье дело.
— Пусть помирает, значит? — холодно спросил Василий Николаевич.
Глаза Кислина гневно вспыхнули.
— Божья воля… Нет, уж, того… не надоть.
Кислин решительно тряхнул бородой и уставился в землю.
Плетнев проглотил сухую слюну.
— Ну что ж, едем? — тоскливо спросил он у доктора.
— Поедем, — как-то сморщившись, отвечал доктор.
Плетнев еще раз покосился на все в землю глядевшего Кислина и повернул лошадь.
— Вот вам, батюшка, — проговорил он, отъехав и обращаясь к доктору. — А?
— Народец, — вздохнул доктор.
— Каков? Вот тут и поделайте что-нибудь с ними. Дочь, родная дочь? А?
— Да.
— Вот, батюшка… Ну что ж, к Елесиным?
— Да, к Елесиным.
— Не надоть? — переспросил Плетнев. — Каков гусь? Это отец-то?
— А в какой наковальне и каким молотом надо было бить, чтобы выковать такого отца?
Плетнев сдвинул брови и, помолчав, нехотя проговорил:
— В той самой, где и Федора выбивали, к которому едем. Другой же совсем человек: простота, непосредственность, чистота душевная. И величие какое-то и смирение — ну, вот как в первые века христианства только были… Право… Прелесть, что за человек. Тпру…
Лошадь остановилась перед бедной, потемневшей от времени, покосившейся избой.
— А вы что ж, тоже? — обратился доктор к Плетневу, видя, что и тот слезает.
Плетнев ничего не ответил. Теперь и для непривычного глаза видно было, что он волновался. Его лицо как-то сразу осунулось, потускнело, глаза безжизненно искали, на чем остановиться.
Они вошли в темные сени.
У противоположной стены, на соломе, лежало сухое, костлявое тело Федора. Ворот пестрядиновой рубахи был откинут и раскрывал часть поросшей волосами груди, тяжело, порывисто дышавшей. Курчавая белокурая борода сбилась и прилипла к потному телу. Серые стеклянные глаза безжизненно глядели прямо перед собою. Побелевшие губы по временам что-то тихо шептали. Несмотря на щели и отворенную дверь, в сенях чувствовался тяжелый запах и пот больного. В дверях толпились родные — два мужика и несколько баб. При входе господ они посторонились и пропустили их к больному.
Федор повернул свои безжизненные глаза и молча, тупо, бессмысленно уставился в Плетнева.
Плетнев чувствовал себя жутко под этим ледяным, прямо в упор на него направленным чужим взглядом.
Но вдруг в глазах Федора блеснул огонек, лицо согрелось, ожило, он точно вспомнил что-то и, продолжая тихо шевелить губами, стал пристально, с каким-то детским любопытством, весело всматриваться в Плетнева.
— Ну что, Федор, как поживаешь? — спросил Василий Николаевич, чтоб прекратить тяжелую для себя сцену.
Федор точно ждал этого вопроса: напряженность исчезла в его глазах, он будто вспомнил что-то или понял и, удовлетворенный, равнодушно отвел глаза от Плетнева, как от чего-то такого, что с этой минуты для него уж не представляло интереса. Он обвел других и остановил свои глаза на жене. Он поманил ее к себе едва заметным движением пальца и, когда та наклонилась, тихо проговорил, точно сообщая секрет:
— Озорничает…[15]
Озадаченная старуха проговорила растерянно:
— Что ты, что ты, господь с тобой! Это Василий Николаич… отец наш. Молиться нам за него.
Федор выслушал, пожевал губами, подумал и спокойно, с упрямством безумного или в горячечном бреду человека, убежденно прошептал:
— Озорничает.
Сказав, он отвернулся к стене и молча уставился светлыми бессмысленными глазами в щель.
Василий Николаевич растерянно, тоскливо оглянулся кругом, постоял еще и отошел от больного.
Пока доктор делал осмотр, он вышел во двор и молча стал ходить взад и вперед. Тоскливое тяжелое чувство охватило его. Он понимал, что Федор в бреду, но, как человек чуткий и вследствие этого подозрительный в отношении всякого рода чувств, он и боялся, и не хотел, и опять видел в словах Федора не простой бред.
«Бред, — думал он, — но, как всякий бред, он должен иметь подкладку».
Василий Николаевич спохватился, что стоял перед Федором в шляпе, вспомнил то невольное чувство брезгливости, какое он ощутил в ту минуту, когда стоял у одра больного, и еще тоскливее стало ему. Федор, который столько лет был ему близок, в глазах которого он улавливал всегда что-то понимавшее его, стал сразу чужим, сразу порвалась та связь, которую считал он прочной и надежной, и все как-то сразу обнажилось в подавляющей наготе своей. Уж очень ясно как-то стало. Он, Василий Николаевич, стоял пред другим человеком Федором. Он, сытый, довольный, обладающий всем, стоял перед этим обездоленным, заканчивающим свою многотрудную, тяжелую жизнь человеком, лишенным даже радости сознания, что верный друг его, старуха, остается обеспеченной хотя этим животным помещением да черствым куском хлеба. И никому нет дела до этих парий человеческого рода. Никому, начиная с него. А если еще ужасы голода ждут всю эту голь перекатную, которая и в хорошие годы не живет, а только влачит свое существование?! Лицо Плетнева исковеркал тупой ужас. «В город на зиму!» — ураганом пронеслось в его голове и тоскливо стихло.
Доктор вышел.
Они молча сели в кабриолет.
— Нет надежды. Воспаление легких, и оба… Перебои… с минуты на минуту надо ждать паралича сердца… Дал дигиталис для очищения совести… шестьдесят два года… да и поздно уж теперь.
Плетнев тупо слушал, следя безжизненными глазами за расплывавшейся в вечернем небе тучкой.
Нет, не будет дождя!
Кабриолет проехал мимо толпы мужиков, сидевших на углу двух улиц. Все встали и молча поклонились господам.
Когда экипаж отъехал, Фомин, худой, нервный мужик с толстыми синими жилами на тонкой шее, с редкой прямой бородой, угрюмо закончил свою оборвавшуюся проездом господ речь:
— Тут и живи…
Маленький, пьяный мужичонка Федька вскочил при этих словах, как ужаленный, и, пьяно подскакивая, стал бить себя в грудь, силясь что-то сказать. Но, кроме «эх-эх-эх!», ничего не выходило.
— Ну да ладно, — пренебрежительно отвел рукой Фомин навалившегося на него Федьку. Федька оправился и опять запрыгал перед Фоминым.
Наконец вышло что-то.
— Эх-эх-эх! Земля-то… Земля где? Ну?
— Ну? Нет земли!
— Эх-эх-эх! Лошаденка-то… Лошаденка одна? Ну?
— А то и ни одной…
— Ну? Одна?! Все одна?! Ну?!
— Ну? А я чего ж баю?
— Эх-эх-эх! Стой! — заорал вдруг Федька.
В его пьяном воображении кабриолет все еще был здесь где-то недалеко. Освещенный какой-то мгновенной мыслью, он повернулся, но кабриолет уже скрывался далеко за мостом.
И кабриолет исчез, и мысль, вырвавшись из пьяной головы Федьки, умчалась куда-то.
— Эх-эх-эх! — судорожно заметался он в мучительном напряжении поймать эту мысль, сказать желанное слово, подвернувшееся уже было на язык.
— Ну, да ладно, — сказал Фомин, — спать пора!
И, встав, он посмотрел на расплывшуюся тучку и проговорил, тряхнув угрюмо головой:
— Не дает господь дождичка… хоть ты что…
Из избы Елесиных донесся протяжный замерший вопль старухи.
— Помер… — проговорил Фомин и, сняв шапку, медленно перекрестился.
Все молча сделали то же.
— Нет больше дяди Федора, — сказал молодой мужик Константин.
— Нету… — ответил Григорий и, погладив свою длинную рыжую бороду, докончил — Дослужил свой срок. А старуха-то, старуха… И-и! Голосом воет…

История одной школы*

Набросок с натуры
На заводе произошло событие: прежний владелец продал завод, и новый хозяин назначил новую администрацию. Перемена касалась, собственно, высших сфер завода; что до мелких служащих, то они остались на своих местах, и каждый по-своему относились к происшедшей перемене.
Учитель надеялся, что дело примет более благоприятный оборот для школы и для него.
Школа помещалась в старом деревянном флигеле, в котором дуло и поддувало так, что вода зимой замерзала, а учитель не выходил из тулупчика, ежась от холода в своей конурке с окном на задний двор.
Надежды учителя не сбылись: не понравились управителю ни школа, ни учитель, — общий тон школы был слишком фамильярный и даже распущенный, идеалист учитель действовал неприятно на нервы положительного управителя.
Неудача не смутила учителя. Он привык к ним. Он решил объясниться с управителем. «Управитель неглупый человек и поймет все дело, когда это дело учитель выяснит ему. Дело на виду. Невозможное здание школы; дует, и даже свет с улицы виден. Пусть сам убедится, если не верит. Пусть приложит руку к любому подоконнику!» Учитель наудачу подходил и прикладывал руку: из подоконника вылетала струя свежего, морозного воздуха. Ясно, что жить в таком доме нельзя. Ясно, что такая школа только развод всяких болезней. Не менее ясно было, что школа должна быть школой, — в ней должны быть по крайней мере книги, тетради, карандаши. Отказывать ребенку в бумаге, карандаше, даже и для забавы его, — значит отбивать охоту, значит отказывать в возможности делать как следует то дело, для которого идет он в эту школу. Какой при таких условиях может быть успех?! И к кому же ему обращаться, как не к управителю?! Не о себе же идет он хлопотать?!
Учитель усмехнулся.
О себе! Он и так половину своего жалованья тратит на детей. Управитель может сомневаться в нем, — пусть спросит у кого хочет: кто он, что он, любит ли свое дело, занимается ли? И когда убедится, что он никаких личных целей не преследует, что ничего ему, кроме дела, не надо, то он, конечно, и отнесется к нему лучше, чем в первый раз. Он расскажет ему свой взгляд на школьное дело, какие цели он преследует. Он имеет что сказать. Управитель и не ждет встретить в его лице человека, для которого это дело дороже его жизни, который на школу вовсе не смотрит только как на ремесло обучения грамоте: школа — это закваска будущего человека, и не пустое место должна она оставить после себя, и пример должен быть он — учитель; его любовь к ученикам, его любовь к делу, привычка уважать себя — все это должно вызвать в детях стремление к сознательной, осмысленной жизни. Если старые люди, попадая в какую-нибудь секту, извращенную, ложную, тем не менее молодеют, оживают духом, то что может сделать школа с молодой душой, чуткой на все доброе и хорошее. Какой ею интерес можно вызвать к жизни?! Он твердо уверен, что из его школы незачем будет идти ни в секту, ни в раскол, никто не сделается ни вором, ни конокрадом. Это было бы личным позором для него — личным стыдом: точно он сам бы украл. Учитель обвел своим мягким вдумчивым взглядом грязные стены своей школы.
«Надо идти», — подумал он. Он оделся и пошел к управителю.
Управитель был недоволен распущенностью завода. В делах был беспорядок: на заводе процветало тайное воровство железа, по ночам шлялись ватаги пьяных рабочих, так что даже небезопасно было ходить по улицам, попытка поднять таксу на лес вызвала резкий протест со стороны заводского населения.
Управитель сидел сосредоточенный за письменным столом в своем кабинете и разбирал бумаги. Он угрюмо поздоровался с учителем и показал на стул.
Учитель взволнованно пожал протянутую руку, на мгновенье остановился на недовольном, загадочном лице управителя и проговорил, неловко садясь:
— Я, Николай Евграфович, к вам по поводу школы пришел объясниться. Я видел, что на вас она произвела неудовлетворительное впечатление. Смею вас уверить, что это только первое впечатление. Школа очень хорошо поставлена…
Управитель посмотрел пренебрежительно в сторону.
— Я вам подробно расскажу, какие цели я преследую…
Управитель сделал нетерпеливое движение.
— Мне некогда, — избегая взгляда, проговорил управитель.
— Я, собственно, только хотел сказать, что цели…
Управитель сделал резкое движенье и круто повернулся к учителю.
— Я вас прошу оставить меня… цели, цели… точно речь об университете идет. Не Бисмарков готовите: готовите крестьянина, простого крестьянина, и должны дать ему дисциплину… все, что требуется… и не даете… Ларивонов при вас кончил?
— При мне.
— По-вашему, его аттестация какая?
— Это талантливый человек.
Управитель покраснел, сжал зубы, так что они скрипнули, помолчал и медленно, нехотя ответил:
— Сегодня этот талантливый человек отправлен мною в тюрьму за подстрекательство против заводской администрации. Это сам завод на свои средства себе же приготовил…
— Я этого не знал еще, он всегда был увлекающийся… Школа здесь ни при чем… Это уж свойство его темперамента… Школа не может переделать темперамента.
— А не может, нечего и браться… таково мое мнение…
— По-моему, задача школы дать производительного, честного работника… дать ему тот подъем духа, при котором явится у него сознательный интерес к производительной работе…
— Явится у него стремление все вверх ногами поставить… Я сегодня же пишу владельцу, что нахожу вашу деятельность вредной.
— Я не знаю чем… поверьте же, Николай Евграфович, что все это одно недоразумение…
— Ну, извините, пожалуйста, мне некогда, — резко перебил Николай Евграфович. Он быстро сунул учителю руку и отвернулся к своим бумагам.
Учитель наскоро поклонился и не заметил, как вышел на улицу. Он быстро шел, растерянно оглядываясь, точно потерял что-то. Слезы подступали к горлу. Ах, если бы мог он где-нибудь, как-нибудь сказать так, чтоб выслушали все всю заветную его думу: ведь это все так хорошо… всё, всё бы приняли. Но теперь уж совсем некому говорить.
И в своей тоске он еще сильнее проникался необходимостью своей идеи, еще более любил ее и сильнее было жаль ее теперь, обижаемую, так жаль, как будто это была не отвлеченная идея, а реальное любимое существо, которому вдруг грубо и несправедливо нанесено незаслуженное оскорбление. Ах, было одно только ясно: он еще сильнее любил, точно хотел усиленной любовью возместить обиду и сжечь ее горечь в разгоревшемся пламени этой любви.
«Я сегодня же напишу владельцу…»
«И я напишу», — мелькнуло в голове учителя.
Он пришел домой и сейчас же сел за письмо. Он писал до тех пор, пока весь керосин не догорел в лампе, Тогда, так как больше керосину не было, он наколол лучин и при свете их докончил свое длинное послание.
Воспрявший духом, свежий и бодрый, съев кусок хлеба, он улегся на свою жесткую кровать, сверх одеяла покрылся своим тулупчиком и сладко, ежась от холода и усталости, заснул здоровым беззаботным сном.
На, другой день, веселый, полный энергии, он весь отдался своей обычной жизни и потонул в ее непередаваемых, только ему уловимых переливах. И жизнь закипела. Счастливый сознанием удовлетворения этой жизни, он среди чумазой толпы своих учеников с обычным чутким интересом прислушивался к новым и новым стрункам своих возбужденных, удовлетворенных питомцев.
Когда занятия кончились, он вместе с детьми вышел на улицу, где бегали его пока еще слишком юные для учения кандидаты.
Как самый искусный вербовщик, он наметил жертву и пошел к ней.
Это был толстый, красный от мороза бутуз с точно раздвоенными глазами, маленьким узким лбом, бутуз, который то и дело усердно подтягивал носом и надоедливо. сдвигал назад большую тятькину шапку, мешавшую ему отдаваться удовольствию наблюдать высыпавшую толпу ребятишек.
Учитель прошел мимо своей жертвы, не смотря на нее, круто повернул и взял мальчика за руку.
— Пусти… — испуганно рванулся мальчик.
— Тебя как звать?
— Пусти…
— Его звать Ванька Каин, — шепеляво и вытягивая слова отозвался другой, с мягкими большими умными глазами мальчик.
— А тебя как звать?
— Амплий, — спокойно ответил мальчик.
Ванька, превратившийся было весь в слух, опять строго проговорил:
— Пусти…
— А — хочешь посмотреть картинку?
Учитель вынул маленькую книжку с рисунками раскрашенных зверей.
— Смотри, какой страшный… видишь зубы, а хвост-то какой… он как прыгнет на человека…
Ванька впился в картинку.
Амплий доверчиво через руку учителя тоже смотрел на нее.
Учитель показал другого зверя, третьего.
— Тятька мой как тлеснет тебя… — проговорил Ванька.
— Как треснет?
Ванька тут посмотрел на учителя и вдруг со всего размаху ударил его кулаком по ногам.
— Вот как тлеснет, — сказал он и быстро отбежал.
Но, видя, что учитель его не преследует, остановился и спросил:
— Что, будешь?
— А тятька кого треснул?
— Мамку тлеснул.
— Больно треснул?
— Бо-о-ольно… Кровь пошла.
— Тебе жаль мамку?
Ванька не ответил, повел глазами и, увидев садившуюся на землю ворону, весело показал на нее пальцем учителю.
Ворона, степенно покачиваясь, пошла прямо на Ваньку, остановилась около его ног, боком покосилась на них и, клюнув валенку Ваньки, пошла дальше. Ванька, вытянув шею, замер, не сводя восторженных глаз с учителя.
— Она любит тебя, — проговорил учитель.
Ванька сверкнул на ворону глазами, покраснел от напряжения и с визгом: — и-и-и! — расставив руки, бросился к вороне.

Результат письма учителя был тот, что приехал владелец, выслушал учителя, и дело приняло такой оборот, какой не снился учителю: решено было выстроить новую школу. Проект ее был составлен в Петербурге и обстоятельно обсуждался специалистами. О нем даже заговорили в печати, и по адресу владельца было сказано много лестного.
В газетах писали: «Лучшее здание в Англии принадлежит школе, — путешественник видит его, пока еще остальное селение скрывается в тени этого здания.
Счастливые жители завода, приобревшие в лице нового владельца человека, стоящего на таком высоком уровне современных требований жизни».
Радости учителя не было пределов. В школе предполагалось, кроме обучения, завести ремесла. Строился целый дворец. Было чему порадоваться и чем поделиться с детьми.
Фигура учителя выросла в глазах заводских жителей. Была и личная радость: возможность обзавестись семьей.
В новом здании было место для жены.
Мысль о жене, правда, отравлялась немного сознанием, что ему уже тридцать пять лет, но он был так молод душой, что как-то совсем не чувствовал своих лет, и ему все казалось, что он по-прежнему только что начинающий жить молодой человек.

— Это несчастие иметь дело с людьми, не знающими жизнь, — говорил управитель владельцу соседнего имения. — И умный, и добрый, и хороший, а дал себя сбить просто, можно сказать, сумасшедшему человеку.
— Вы про владельца?
— Положительно, хоть отказывайся. Я хочу сделать последнюю попытку образумить и, если не удастся, оставлю место. Из Петербурга все хорошо, а тут что ж прикажете делать, если каждый по-своему начнет.
— Я еду в Петербург: попробую помочь вам.
— Не мне — ему помочь. Сам же спасибо скажет…

Судьба была за управителя. Пока велись переговоры, учитель простудился и умер от тифа, бредя своей школой.
В холодный зимний день отнесли его на кладбище. Торопливо, озабоченно шагали за гробом покинутые дети.
Там, на могиле, их глаза с тоскливым недоумением смотрели, как забрасывали мерзлой, холодной землей их учителя.
Завтра они уж не найдут того, кому они, маленькие оборвыши, были дороги.
О, дети отлично понимали этот удовлетворенный, веселый, тревожно-ревнивый взгляд, с каким встречали их в старой покосившейся школе. Понимали и жили беспечной, счастливой жизнью детей, тех счастливых детей, которых любят.

Даже и для большого завода это была слишком блестящая школа: громадные высокие комнаты, зеркальные окна-двери. Солнце весело играло на паркетных полах, на блестящих полированных скамьях, на сверкающих шкафах большой ученической библиотеки. За учебными комнатами шли залы с мастерскими для девочек и мальчиков.
Тонкая, с вытянутой шеей десятилетняя Варюша в длинном, плохо сшитом ситцевом платье, в валенках, с прямым разделом гладко причесанных, сведенных в одну косичку волос, с повязанным поверх них туго накрахмаленным ситцевым платком, подтягивала носом, робко жалась к знакомым ребятишкам Ваньке и Амплию и в толпе остальных осматривала новое помещение.
Дети возвратились назад в классную, и учитель, остановившись у дверей своей квартиры, проговорил им:
— Ну, дальше вам нечего смотреть, ступайте домой.
Завтра аккуратно в восемь часов приходите. Кто опоздает, жалуйся на себя.
Новый учитель, высокий, худой, провожал своими маленькими глазами детей. В прихожей стоял сторож.
— Ты смотри мне, — прикрикнул он, засунув руки в рукава своего отставного мундира и перегнувшись вперед, Ваньке Каину, мазнувшему пальцем по гладкой масляной стене.
Ванька весело покосился и бросился к выходу, надавливая на толпу.
— Цыц ты, — прикрикнул на него сторож и сделал движение к Ваньке.
Ванька стремительно выбежал на улицу и, довольный, забыл думать и о стороже, и об учителе, и о школе.
Дела пошли своим чередом. Выбор нового учителя был предоставлен усмотрению управителя.
На том же стуле, на котором когда-то сидел прежний учитель, теперь сидел новый и, удовлетворенный, делился своими впечатлениями с управителем.
Управитель снисходительно слушал, сознавая необходимым поощрить полезно направленную энергию нового педагога.
— У меня, Николай Евграфович, длинных разговоров нет: урок задан, объяснен, спрошен — и с богом: лишние проводы, лишние слезы.
Николай Евграфович молча кивнул головой.
— Порядок для всех один: хочешь? — милости просим, лет — вот бог, а вот порог. Если с каждым заводить свои порядки, так ведь, помилуйте, скружат… Хоть про покойников и не следовало бы худо говорить, а уж, сказать по правде, и развел же делов мой коллега, не тем будь помянут. Это просто умора: дневник его я читаю. И чего-чего ни напишет! И выдающийся, и талантливый, и такой, и сякой… и все у него выдаются… — Учитель рассмеялся сухим смехом. Николай Евграфович снисходительно улыбнулся. — А ведь извольте вот… ему-то хорошо теперь лежать там: никто не придет, а ты тут распутывай, да наладь, да обратай лошадку: норовистого-то конька ой-ой как исправлять… Я, Николай Евграфович, не знаю, как вы, а по-моему, зачем простолюдину таланты его разыскивать? Его талант какой: если ты землю пашешь — и паши, не ленись, люби жену свою, будь добрый хозяин; на заводе ты — работай правильно, без облыжки, не кради. Время есть, научился грамоте, почитай разумную книжку в праздник, чем в кабак-то идти да по ночам по улицам шляться. Какой еще талант? Чего ему с ним делать? Не знаю, может, я и ошибаюсь…
— Нет, я разделяю ваш взгляд. Там, через двести лет, что будет, те и будут разговаривать..; а наше дело — простое, несложное дело, и, не мудрствуя лукаво, надо и делать его.
Близ заводских порогов однажды весною разбило барку.
И старый, и малый, и весь завод спешили на берег.
Для Ваньки Каина было истинным мучением в такой день идти в школу.
Он стоял на углу тех улиц, из которых одна шла к школе, а другая к реке, мучительно крутил свои пальцы и упрямо смотрел своими маленькими, раздвинутыми глазами пред собою. От напряжения его толстое, широкое лицо кривилось, и маленький узкий лоб то и дело сдвигался в морщинки. На зов мимо шедших товарищей, спешивших в школу, он только сердито поводил плечом и продолжал упрямо смотреть перед собой.
В классе ученики толклись у дверей учительской квартиры и, убежденные, что нелегкая понесет-таки Ваньку на берег, громко, так, чтобы слышал учитель, говорили:
— Ваньке влетит.
Урок уже начался, когда дверь отворилась и неожиданно вошел Ванька. Вошел довольный собой, с расплывшейся довольной улыбкой на лице.
— Стань к доске, — проговорил учитель, не глядя на Ваньку.
Ванька пошел к доске. Там он стоял, широкий, маленький, злой и раздраженный, поздно сожалея, что не убежал на берег.
Урок шел своим чередом.
— Амплий, повтори!
Встал Амплий, и голова его едва виднелась из-за скамьи. Большие мягкие глаза его смотрели на учителя сознательно, не по-детски умно, он топтался и точно собирался с силами, чтобы начать:
— К примеру, если…
— Не надо «к примеру», — перебил учитель.
Амплий замолчал, собрался с силами, открыл рот, опять открыл и опять ничего не сказал.
— Не могу, — рассмеялся ласково-просительно Амплий.
Амплий был любимец учителя. — Ну, не можешь, в уме скажи «к примеру», а громко прямо начинай.
Амплий поднял глаза к потолку, прошевелил губами: «к примеру», и начал:
— К примеру, если человек украл там что-нибудь, так это худо, а хуже еще того оговорить человека.
— Хорошо, только зачем ты опять сказал «к примеру»?
— Так уж… — развел руками Амплий.
— Ты напиши вот, что сказал, вычеркни «к примеру», а остальное выучи и скажешь мне.
— Слушаю, — ответил весело Амплий.
Учитель продолжал:
— Вещь украл, поймают и накажут, — ученика выгонят из школы, — большого в тюрьму посадят. Ну, погубил себя, да только себя, а ославил другого, доброе имя украл его — и чужую душу загубил.
Ванька напряженно смотрел, и мысль о береге прожигала его.
— Ванька, повтори.
Ванька злыми глазами впился в учителя.
— Не хочу, — ответил он.
— Не хочешь? — кивнул головой учитель, подходя к Ваньке. — Ах ты, язва маленькая, так не хочешь?
Учитель напряженно смотрел в глаза Ваньки и, вдруг успокоившись, равнодушно проговорил:
— Ну, когда захочешь, скажи, а до тех пор домой не пойдешь.
Ваньке ясно было, что если он не пойдет домой, то и на берег не попадет. Ясно было и то, что и на берег ему до смерти хотелось. Но совершенно неясно было, отчего ему не хотелось, хоть режь его пополам, повторить слова учителя.
Урок кончился, началась рекреация[16], и Ванька ходил, весь поглощенный одной мыслью попасть на берег.
«Если ученик украл, его прогонят», — запало в Ванькину голову.
Он осторожно пробрался на кухню учителя. На столе стояла кастрюля, и в кухне никого не было. Ванька схватил обеими руками эту кастрюлю и понес ее так осторожно, как будто нес какое-нибудь сокровище.
Ученики удивленно встретили Ваньку с его оригинальною ношею.
— Ты куда волокешь? — спросил Амплий.
— Украл… на базар продавать.
Хохот учеников еще больше возбудил Ваньку.
— У-у! украл, украл! — весело-напряженно повторял Ванька и пустился бежать. Ученики повалили за Ванькой в переднюю. И в передней сторожа не было.
Ванька оделся, схватил кастрюлю и выскочил на улицу.
Интересное кончилось, и толпа детей побежала за его продолжением.
— Ванька украл кастрюлю, — толпились они у дверей учителя.
— И на базар понес продавать…
Ваньку поймали уже на базаре и в тот же день выгнали из школы.

О Ваньке поговорили-поговорили и забыли, как забывали и о всех тех, которых от поры до времени выбрасывал за борт последовательный учитель.
Но Ванька не забыл о себе. Не нужный учителю, его оценили другие.
В двадцать лет Ванька был первый конокрад, первый мастер по сбыту краденого железа.
— Просто, братец мой, цены парню нет, — хвалили товарищи, — куда хошь, только оглаживай, знай, его…
— А без этого хоть брось…
Амплий кончил школу, кончила и Варюша.
Амплий поступил надсмотрщиком на завод, а Варюша горничной в семью управителя.
Судьба опять свела Ваньку и Амплия. Ванька работал на заводе, а Амплий надсматривал. Вечером Ванька с другим таскал с завода припасенное днем железо, а Амплий расставлял сторожей так, чтоб не видать Ваньку.
Амплий хорошо знал, что крадут железо: да что он тут мог поделать? Сегодня поймает, а завтра самого найдут где-нибудь мертвого под забором, В заводе жизнь особенная, налаженная десятками, а на других и сотнями лет. Амплий понимал, что ничего он тут не поделает, а себя погубит. Амплия уважали за это, называли умным парнем, носили ему когда и гостинец. Любило Амплия и начальство, и все смотрели на молодого парня, как на человека, у которого хорошо обеспеченная будущность. Амплий ходил в щегольских высоких сапогах, в синей тонкого сукна поддевке, по воскресеньям ходил в церковь, а после церкви, пообедав, сидел на завалинке, грыз семечки и беспечно глазел по сторонам.
— Девка красная… ты… идешь, что ль?
И веселая ватага парней останавливалась перед Амплием и, подмигивая, ждала ответа.
— Не пойду, — мотнув головой, отвечал Амплий.
— Бабник, — говорили пренебрежительно парни, — пойдет теперь лясы девкам точить…
Амплий действительно любил девичье общество.
Ванька Каин, наоборот, был равнодушен к «женскому сословию», и только спокойная, уравновешенная Варюша производила на него неотразимое впечатление. Варюша гнала энергично Ваньку, и хоть минутами и тянуло что-то в ней к нему, но воли она себе не давала.
Да и партия была не равна. А Варюша была девушка с расчетом: аккуратная, строгая, умная, хозяйственная. Одних платьев до десяти было. Самое большое удовольствие Варюши было прийти, бывало, домой и начать раскладывать свое богатство. Пересмотрит всё, сложит назад в сундук и пойдет на барский двор, удовлетворенная осмотром.

Случай помог Ваньке. Загорелась изба Варюшиной матери. Варюша опрометью прибежала с барского двора.
— Сундук, сундук! — кричала она и, сморщившись, испуганно смотрела в горевшие окна.
— Поздно, Варюша, — ласково проговорил Амплий.
Так и села Варюша на землю: «сомлела», по народному выражению. Разгорелось сердце Ванькино.
— Лей воды! Брандебай! Вытащу.
Нашли воды, направили на него струю, и Ванька бросился в сени, каким-то чудом удалось ему не сгореть и появиться через несколько томительных мгновений с сундуком в руках.
Одно лишнее промедление — и пропал бы Ванька. С обгорелыми волосами, лицом и руками подтащил он к Варюше сундук и сказал:
— Бери!
Так сказал, что и про сундук Варюша забыла. Подарила Ваньку в первый раз настоящим взглядом. Ванька был не промах, повел дело искусно, и Варюша стала сдаваться. Даже мысль о худой славе перестала страшить Варюшу. О ком не толкуют? не пойман, значит, не вор.
Дело испортилось нежданно и негаданно. Ванька попался в конокрадстве, и его посадили в тюрьму. Дело приняло другой оборот с Варюшей. Через шесть месяцев, когда Ваньку выпустили, Варюша уже была объявлена невестой Амплия.
Ванька, как услыхал об этом, не поверил. Он побежал на барский двор.
— Врешь, не вырвешься! — шептал он. — Матрешка, подь сюда, — поманил он в барских воротах маленькую девочку, дочку судомойки.
— Чего тебе?
— Ходь сюда.
Когда девочка подошла к воротам, Ванька как-то сконфуженно сказал ей: «Скричи на час Варюшу, — и так как Матрена нерешительно раздумывала, то он повторил просительно: — Скричи… гостинца дам».
Девочка повернулась и пошла к барскому дому. Разыскав Варюшу в передней, она проговорила, не вынимая изо рта пальца:
— Слышь, Ванька кличет тебя.
Варюша быстро прошла в коридор и проговорила оттуда изменившимся голосом:
— Не пойду…
— Нейдет, — лениво крикнула девочка, выйдя во двор.
Ванька сконфуженно оглянулся. «Матреша, подь сюда… — для чего-то понижая, прикипевшим голосом позвал Ванька. — Ходь, дурочка, на вот тебе деньги».
Матреша нерешительно опять подошла и взяла протянутый ей дрожащей рукой пятак.
— Ты скажи Варюше, что мне больно нужно ее видеть.
— Ладно.
— Больно, мол, просит, — крикнул вдогонку девочке Ванька. Он стоял, точно прирос к земле, и весь назойливо впился глазами в подъезд заднего крыльца, точно пронизать его хотел, чтобы самому увидеть, что там делает Варюша. А сердце, как пойманная птица, так и билось в груди. С открытым пересохшим ртом Ванька все стоял и смотрел.
Вышла Матреша. Упало у Ваньки сердце.
— Нейдет, — грустно проговорила девочка, подойдя к нему.
— О-о! Что нейдет?.. — тихо, испуганно спросил Ванька.
— Бат, не забыл он здесь ничего, и я не забыла у него.
— Так и сказала?
— Так и сказала.
— Ой, Матреша, что ж это она со мной сделала?! — жалобно, почувствовав какую-то боль, проговорил Ванька. Он сел на скамью, закрыл лицо руками и тихо, пискливо, как ребенок, заплакал. Матреша смущенно, в упор смотрела на него. Ванька плакал, раскачивая из стороны в сторону головой.
Какая-то не то жалость, не то злость разобрала Матрешу. Она заговорила быстро, глотая слова:
— Он ей все гостинцы носит, на базар ходили, себе кушак красный купил… надел, идет…
Так и встал перед Ванькой нарядный, довольный Амплий… Не его больше Варюша!
— Э-э! — рявкнул он нечеловеческим голосом и зарыдал. Изо рта его вылетали пузыри, лицо надулось и покраснело, ему было больно, что Варюша не его, что тюрьма сгубила его, что все опостылело ему.
К Ваньке подошел товарищ его Андрей.
— Не робь, парень, — тихо проговорил он, подсаживаясь к Ваньке, — дай срок, Егоркина мерина слижем, так закутим, люли малина!
Точно ножом по сердцу резнуло Ваньку.
— Постылая жизнь, — вскипел он, так и замер. — Красть да по тюрьмам валяться?! А они здесь миловаться за его здоровье станут, чай-сахар распивать… Врешь, не будет!!. — заревел он диким голосом, и все закипело в нем и загорелось, и, вскочив, вытянув шею, он уставился налившимися глазами в подъезд.
На другой день утром весть разнеслась по заводу: на одном из дворов завода нашли уже застывшее тело Амплия. На перекладине своих дверей висел Ванька Каин, синий, с широко раскрытыми, выпяченными глазами, точно вдруг увидел что-то страшное, да так и застыл…
— Берегись, девка, — пропела Офросиньюшка, ключница, Варюше. — Парень-то письмо оставил.
Екнуло сердце Варюши: долго ли подлецу погубить девушку. Шутка сказать, висельник помянет в записке.
— Еще что? — ответила скрепя сердце Варюша. — Кто что Делать надумает, а на человека валят?
— Никто не валит, говорю только.
— Айда, письмо Ванькино принесли!
И вся дворня побежала к конторе. Только Варюша не пошла.
— Оправдалась, — разочарованно крикнула ключница Варюше, возвращаясь с остальными. — Только и написал, что погубил свою да Амплиеву душу… Напугалась?
— Как не напугаться, — вздохнула стряпка, — долго ли на девку конфуз положить.
— Храни господь, — ответила равнодушно ключница.
«Храни господь, — а сама первая», — подумала Варюша, неся барыне воду.
Точно камень с души свалился у Варюши. То было ругала Ваньку, а тут жаль стало: перекрестилась, вздохнула и прошептала: «Прости, господи, несчастную душу!»

В школе все говорили о Ванькиной и Амплия смерти. Так же играло солнце, такое же утро было, как некогда, когда Ваньку поставили к доске, только вместо Ваньки у доски стоял Пимка, да учитель точно высох и еще длиннее стали его ноги.
— Такой же будешь, — проговорил учитель, ставя Пимку к доске, — как и Ванька.
Попал в цель учитель. Пимка сразу притих и потянулся тоскливо глазами за золотыми нитями ярких лучей, так весело, так беззаботно игравших в полированной поверхности шкафа.

Новые события скоро заставили забыть на заводе и о Ваньке и об Амплии. Владелец завода назначил комиссию для выяснения интересного вопроса: почему производства его завода почти перестали давать доход?
Комиссия работала долго и много и потрудилась недаром.
Открылись очень интересные вещи…
Ох, уж эти статистики! Недаром сердце Николая Евграфовича, всегда такого невозмутимого, так неприятно замирало каждый раз, когда он проходил чрез комнаты, где они усердно занимались. И что только ни собирали эти статистики, и откуда только ни вылавливали, что им надо было. Тайную продажу железа и ту раскопали. И не только раскопали, но и высчитали с точностью до пуда, сколько каждый год кралось этого железа, и все это вырисовали в графиках. Красивы были эти графики. График железа краденого, график разбоев, убийств, график конокрадства, график пьянства и много всяких других. Что-то чуялось в воздухе. Смутный говор шел по заводу.
Варюша со страхом заглянула в таинственные графики, оставленные на столе: посмотрела на красные, черные черточки, на кривые черточки то вниз идущие, то вверх опять, — всё выше да выше…
— Очень, очень интересно, — любопытствовал сосед-помещик. — Ну и как же, например, вы определили количество ворованного железа?
— Затрата труда на пуд определена, цены взяты существовавшие, — разность, следовательно, действительной стоимости и того, во что обходится заводу, и будет цена краденого железа. Деля на стоимость пуда, получим количество пудов украденного железа.
— И кресчендо идет?
— Все графики кресчендо, кроме графика доходности. Лет пятнадцать тому назад началось было некоторое понижение, но потом опять пошло кверху. Одно воровство железа на двадцать восемь процентов увеличилось.
— К каким же мерам думает прийти комиссия для подъема доходности?
— Да, изволите ли видеть, хоть взять воровство железа. Здесь производительная деятельность возможна только с помощью все того же местного населения: не стражу же нанимать. Следовательно ясно, что прежде всего необходим нравственный подъем этого населения. Школа, не та, конечно, которую организовал усердный Николай Евграфович. Не школа, думающая о том, как бы отвратить вред, угадав и выдернув негодяя вовремя, — это дело полиции, — а школа творческая, созидательная, думающая о том, что без умных, талантливых работников — дело станет… Как оно и стало, — закончил статистик.
— Ну, возлагать все упования на школу, — усмехнулся помещик, — тоже, кажется, вряд ли будет основательным…
— Если школа и приведет к большим требованиям рабочего, то и даст он больше. А теперь никаких требований, правда, нет, зато ничего и не дает завод. Следовательно крах уже есть, а нравственное растление является еще премией за систему.

На ходу*

Жара невыносимая. Точно огнем жжет, будто стоишь, охваченный со всех сторон пожаром и напрасно жадно ловишь живую струйку.
Нет сил бороться. Все сдалось: последняя тучка сбежала с побледневшего неба, последний листик свернулся и осел, обессиленный палящим жаром.
Полдень.
Горсть моих рабочих вяло оставляет работу.

Привал в татарской деревне, тут же на улице, в тени густой березы.
На чистой лужайке мечеть, разбитое стекло в высоком окне мечети, стройный минарет с тонким острием и полумесяцем наверху.
Все застыло и спит в неподвижном воздухе, и сам не то спишь, не то замер и ощущаешь предстоящую неподвижность вечности.
Вид минарета будит в сонной фантазии воспоминания о далеком юге, о царстве ислама, минаретов, заунывных призывов с них в часы тихой, безмолвной южной ночи. Вспоминается вопль наболевшей души Тартарена из Тараскона: «Али-алла! А Магомет старый плут! И весь Восток, и все львы его, и девы Востока не стоят ослиного уха!»
В мечеть тихо и торжественно потянулась толпа правоверных на молитву: праздник какой-то. Они идут мимо меня в белых намотанных чалмах, в халатах и, по временам, соприкасая ладони, смотрят на них и что-то шепчут.
Вот, подпрыгивая, спешит в мечеть выходец с того света, высохший старый скелет в чалме и халате, точь-в-точь кащей бессмертный, как его рисуют, с длинной козлиной бородой.
Другой — черный, как негр, татарин с плутовскими глазами, уже успевший посидеть на корточках возле меня и сообщить мне преимущества многоженства:
— Одна баба не любит… Много баб завидуют друг дружке и стараются… Больно хороша!
И, боясь, вероятно, что я не пойму его тонкой психологии, он пояснил примером:
— Иноходец живет… один когда — худа бежит…
Подцепил пристяжка: айда, пошел!
Теперь мой негр идет чинно, смотрит на свои ладони, шепчет что-то, но в то же время нет-нет и весело покосится в мою сторону.
Еще и еще, и все прошли, и опять опустела и застыла в летнем зное улица.
Из окон изб то и дело выглядывают любопытные обитательницы гаремов. Увы! Они так же мало похожи на красавиц, как их неуклюжая обувь из толстой шерсти и их грязные платья мало похожи на клинчатый носок и полуобнаженный роскошный костюм тех красавиц гаремов, портреты которых иногда еще попадаются где-нибудь на почтовых станциях.
Нет молодых татарок. Есть дети и старухи — эти преждевременно сорванные и завядшие цветы.
А между тем у детей в большинстве прелестные выразительные лица, которые так и тянут к себе. Присядет на корточки, смотрит своими черными, как вишни, глазами: что-то мягкое, покорное, ласкающее и чистое, несмотря на их незатейливый, очень грязный и к тому же сильно пахучий костюм. И среди этих тряпок у девочек непременно браслет — медный или под бирюзу, какая-нибудь монета болтается сзади. В двенадцать — тринадцать лет уже невеста, а в двадцать — никуда не годная недоразвившаяся старуха.
Типичны и мальчики. Этот маленький бутуз стоит, смотрит на вас, и вы уже чувствуете в нем сформировавшегося человека — совершенно готового, который никуда, ни вправо, ни влево не сойдет, который пойдет предопределенной ему веками тому назад дорогой. Ребенок русского крестьянина — дитя, и в его белобрысых волосах, голубых глазах столько детского, несложившегося. Ребенок татарина уже хранит в себе тысячелетнего старика с козлиной бородой, старика развратного, превращающего двенадцатилетнюю девочку в жену, молодость превращающего в старость, человека-женщину — в раба.
Нет, непривлекательна и тяжела эта татарская жизнь, и ничего симпатичного выйти отсюда не может. Женщина-ребенок — забитая раба-старуха не может создать героя, — она создаст ленивого и жадного эгоиста. В награду за этот эгоизм Магомет даст ему на том свете вечный рай с прекрасными гуриями и выбросит куда-нибудь в сорную кучу им изуродованных рабынь. Доказательство, что героев нет, налицо: из всего многочисленного племени ни один не воззвал к иной жизни, никто не стал на защиту своей угнетенной матери, жены и сестры.

Грязная девочка, вся в лохмотьях, с браслетами на тоненьких ручках, с прелестными задумчивыми глазами, в которых уже есть сознание, что почему-то и чем-то она уже скоро потянет к себе облезлые, отвислые губы какого-нибудь толстого семидесятилетнего развратника, — сидит предо мною, и ее кокетливо причесанные волосы, нарядные своим выражением и свежестью глазки резко контрастируют с ее лохмотьями. Она смотрит, и вдруг какая-то тень, точно облако на весеннее солнце, набегает на ее лицо: глаза туманятся, головка склоняется набок, и в моем немного оригинальном костюме, в моих желтых сапогах, в моей легкой шляпе художника она чувствует какую-то иную жизнь, не схожую, ничего общего с ее жизнью не имеющую.
Туманный контраст, неясные образы, как узоры замороженного окна, будят ее воображение, ее фантазия старается проникнуть куда-то. Но все это так неясно, так неуловимо, — результатом только легкий вздох да ощущение какой-то мимолетной пустоты.
И этот чудный, прелестный ребенок через два-три года уже будет изуродованной матерью… Какая гадость!..
I
Каждое лето я беру в свои экскурсии нескольких человек из своей деревни. Это — их путешествие, их отдых от прозы жизни, и, надо видеть, какое наслаждение, сколько пищи дает им такое путешествие. И часто их внимательный разбор чего-нибудь нового, не схожего с их бытом, их живой интерес ко всему останавливает и мое внимание и заставляет работать мысль над тем, что при других условиях, наверное, ускользнуло бы от наблюдения. Ничего не упустят из виду, — всё заметят и отнесутся критически. В это лето я взял Авдея, Филиппа, Тимофея, Логина и Алексея.
У Авдея детские светящиеся глаза, да и весь он, несмотря на свои двадцать пять лет, еще совершенный ребенок, — мягкий, впечатлительный, жизнерадостный. Жизнь только-только еще начала накладывать на него свою тяжелую лапу: отец умер, мать старуха осталась, жена что-то стала прихварывать. Мгновениями, когда он унесется мыслями, вероятно, домой и задумается, уставившись в одну точку, его русая вьющаяся бородка, небольшая сутуловатая фигурка, затылок с торчащими из-под засаленной шапки мелкими вьющимися волосами — все вместе производит впечатление маленького преждевременного старичка. Но немного надо, чтобы поднять опять его настроение.
— Лес-то, лес! — шепчет он, охваченный восторгом, оглядываясь в густых сосновых борах К-ской губернии.
Ему, ничего, кроме осинника, не видавшему, кажется весь этот бор чем-то сказочным.
— Шумит-то, шумит, как в трубе… Вот где лешим раздолье… Медведи, чай, есть же?
Авдей — поэт, и поэтому его интересует шум леса, лешие, медведи.
Зато Филипп — олицетворенная проза и сейчас же ставит вопрос на чисто практическую почву:
— Бревна четыре из каждой лесины выйдет…
Тимофей — среднее между Авдеем и Филиппом.
— К нам бы такой лес… чего бы тут было…
Худой, с темным лицом и мутными глазами Тимофей, недавно отбывший свою солдатчину, самодовольно оглядывается.
— Живей, живей, — побуждает их всех Логин, лет тридцати отставной унтер-офицер, скромный, но с достоинством, одетый в белый пиджак: чего, дескать, время-то по-пустому вести.
Тимофей, на мой взгляд, историк. Он постоянно копается в воспоминаниях не только своих, но и отцовских, дедовских и прадедовских. Все из действительного сейчас же отдается в его голове чем-нибудь прошлым. Он умеет и любит рассказывать. Все прошлое, оттого, что оно прошлое, хорошо и заманчиво. Настоящее станет прошлым и будет тоже в свое время хорошо, а потому надо мириться с настоящим, как бы непонятно и нехорошо оно ни было. После будет и понятно и хорошо. Иногда это настоящее бывает очень невкусно, но он глотает его с такой же огорченной миной, с какой принимается невкусное лекарство: надо. Эта его гримаса очень характерна и служит часто для меня ключом к уразумению.
Филиппу лет тридцать. Он, что называется, незадачный, — у него лошади дохнут, хлеб не родит и всегда какая-нибудь новая беда. Глаза большие, засели и смотрят. Здоров, как бык; рыжеватая в темный цвет бородка, добродушная широкая физиономия, большой открытый с белыми зубами рот. Ленив, добродушен, имеет маленькую, с лицом настоящей обезьяны жену, постоянно вспоминает о ней так же, как о своих шестерых ребятишках, с теплой удовлетворенной гордостью.
— У моей бабы нет этого… Мои дети не то что… — просто, как есть… — говорит Филипп взасос и оглядывает меня и своих товарищей.
— Вот хоть барина спроси, — обращается он к кому-нибудь из местных, — я врать не стану.
— Славные детки, — говорю я.
— Ну… чего ж? вот барин говорит… Неужели врать стану?
Он вспоминает про своего Федьку, двухлетнего пострела. Впрочем, ничего почти он не сообщает про Федьку, и очевидно только, что Федька, пострел и сопляк, прочно засел в умиленном родительском сердце.
Логин, собственно, не из моей деревни и взят по протекции. Отставной старший унтер-офицер, он оказался тихим, выдрессированным, исправным работником.
Пятый работник — Алексей, разбитый жизнью, худой, высокий, весь поглощенный болезнью и постоянной нуждой.
II
Мы продолжали лежать на улице, ютясь в тени березы.
Тимофей лежал на животе, рассеянно собирал соломинки, совал их в рот и подыскивал тему для разговора. Не говорить ему так же тяжело, как другому говорить.
— Я грамотный… я страсть как охоч до грамоты. У нас старший унтер был, как не то слово — не так. Опять сызнова. Я устав это или тоже божий закон так, бывало, без запинки, слово в слово до самого Иосифа прекрасного, так и говорю… Страсть охоч был… Бывало, два раза прочитаю — все помню… Больно ловок был.
Тимофей даже глаза закрыл от удовольствия.
— Я не только что устав, а и божий закон… Я страсть сколько читал.
— Что же ты читал?
— Про Суворова.
— Ну?
— Хорошо… Все как есть описано… Как он солдатом был, как его Екатерина повстречала; очень уж ей понравилось, как он чисто, значит, на караул ей сделал. Она ему сейчас рубль золотой… А он ей: «Нельзя мне рубль взять, потому что я на часах… Ежели уж охота, так положь, значит, на лавочке рубль, или там по начальству отдай, — окончу дежурство — возьму…» Тут она сейчас его в офицеры приказала… Так все это описано ловко!.. Набрал он человек пятьдесят и из пушек неприятельских ночью да в них же, да крепость турецкую и взял. Тут его генерал расстрелять приказал; он не будь глуп — к Екатерине письмо. Тут она и отписала генералу: «Не вы, дескать, а я его сыскала и в офицеры пожаловала, а вы и власти иметь не можете над ним и как бы он еще вас не пристрелил…» Ей-богу! да в генералы его… А он хоть и генерал, да что солдату, то и ему подавай, — все с солдатом, все сообща… Ну и надеялись на него войска, — никого не надо, подавай Суворова, и шабаш…
— Ты в последней турецкой кампании не был?
— Нет… Только и было, что усмиряли поляков. В Люблине бунт был…
— Какой бунт?
— Их ксендз нашего православного, значит, в свою веру окрестить тайком вздумал… Собрал народ в костел и айда крестить. Тут полиция разнюхала — тревогу. Так и так, крестят в свою веру православный народ… Поляки за камни… не дают, значит… Тут за нами… Стрелять не стреляй, а что если будет — в штыки. — Тревогу. Дело праздничное: барабанщик пьяный… выскочил на снег без сапог — тревогу забил… Мы выскочили — что такое? Обробели, думали — австриец, а нас в Люблин повели. Пришли ночью… Поставили нас на площади. Поляки в нас камнями… Тут ближе да ближе… Один схватил мое ружье; ну, я не стерпел, как пырну его штыком… Потому, что ежели ружье взять, — это вроде того, что как позор, терпеть уж нельзя. Сейчас мне ротный: «Правильно, говорит, твою честь замарал». А другой ведь со службы уйдет: дурак был, дураком остался… Или ежели, к примеру, ты вот стоишь, а он идет: «Кто идет?» Молчит. Сейчас его другой раз, а за третьим стрелять должен.
— Да ведь он глухой, может? — спросил Филипп.
— Не ходи.
— Вишь ты!
— И все это неправда насчет поляков, что в свою веру сманивали, — проговорил вдруг рабочий, одетый в пиджак и шляпу.
— Неправда, потому что сам поляк, — прошептал Алексей.
— Да хоть и поляк… у вас насильно кого крестят?
— У нас, известно, нет, — отвечал гордо Тимофей.
— У татар поворачивают силком?
— Я про татар не слыхал.
— Значит, мы хуже татар выходим?
— Известно, хуже. Как же это, человека православного… — Поляк только плюнул.
— Да кому надо-то вас крестить? Мало своих у нас?
— Знамо мало, коли понадобилось.
Поляк молчал.
— Так просто на смех вам одно это сказали: видят, что дураки, что ни скажи — всё поверят… вот и сказали.
— Поверят?! — сомнительно протянул Филипп. — Небось не больно-то поверят.
— Да вот же поверили?
— Поверили? Чудной ты человек, — поверили, потому что правда.
— Правда?! — с горечью повторил поляк. — Вот сейчас про докторов говорят, что они холеру разводят. Правда, значит?
— А ты как думаешь? — горячо заговорил Филипп. — Он тебе, чуть хворь, сейчас даст: дескать, не разводи заразу. А другой тоже и жив бы остался!
В мечети кончилось. Татары обступили нас.
— Травят доктора, — проговорил похожий на негра. — Я в городе был… Болен не болен, только заявись ему, значит: сейчас палец с известкой всунет, покрутит-покрутит там, сейчас человек упал, кончал…
— Вишь, чего делают, — раздраженно проговорил Алексей.
— Полно вам глупости-то говорить, — вмешался поляк. — Необразованность ваша одна. Для чего ж вас зиму всю кормили? чтоб потом отравлять? так оставили бы, зимой и без того подохли бы все.
Наступило молчание.
— Просто, ей-богу, подошвы да и только, — проговорил поляк, обращаясь в мою сторону.
Я лежал с закрытыми глазами.
— Слушать ведь совестно.
Рабочий поляк, еще молодой человек, какой-то забулдыга, производил очень симпатичное впечатление своей худой, скромной и в то же время интеллигентной физиономией.
— Ловко как это все у вас выходит, — проговорил Логин и высоко поднял свои брови. — Хорошо вы всё это одно к одному понимаете и за дураков нас считаете, а всё будто, как и мы, дураки, ничего лучшего не придумали, как с нами же, дураками, ту же работу делать.
— Не в этом сила.
— А вы тише! барин-то спит, — сказал Логин.
Наступило молчание.
Я открыл глаза.
Татары, дети обсели нас со всех сторон.
— Эх, дух какой… Маханщина, — сплюнул Тимофей и вышел из круга.
Он скоро воротился и проговорил:
— Вы бы хоть расступились, чтоб воздух доходил до барина… вовсе ведь смрадно…
Татары только молча сдвинули брови. Смрадно-то было смрадно, но у меня духу не хватало их разгонять: я подышу их смрадом да и уйду, а они останутся и очень сомнительно, чтоб скоро обстоятельства позволили им не жить в том смраде, в каком они действительно живут. Бедность, нужда, грязь, тараканы, вонь… В сущности, впрочем, то же, что и в русских деревнях. В избе теленок, овца здесь и там, таракан здесь, таракан и там.
Тем не менее русский человек обидится, если провести такое сравнение.
— Как же сравнить? — брезгливо отозвался как-то Филипп, — что крещеная изба, что нехристи…
— Маханщики, — добавил Алексей и сплюнул. — А дух-то…
— Телом грязные, оттого и дух, — объяснил Логин. — В баню они плохо ходят: свиньи настоящие, и дух у них оттого нехороший.
— Известно, от этого, — согласился Филипп. — Опять же конину, махан едят, — от этого тоже.
— Be! — проговорил Тимофей и с омерзением сплюнул.
А этот самый Тимофей, поймав таракана, в сваренных в какой-то православной деревне щах, долго рассматривал его и проговорил с сожалением:
— Разварился, сердечный, — половина осталась, остатная половина по нашим брюхам разошлась!
И никто от мысли, что проглотил по кусочку таракана, не поморщился даже.
— А что, твое благородие, скажи правду, кормить станут нынче зимой? — спросил один татарин, и все насторожились.
— Да у вас, кажется, урожай…
— Ничего нет. Ветром всю рожь выбило. Только что трава на К-ке, а земля ничего не стоит… вся отбилась…
— Отбилась? — раздраженно проговорил Алексей. — Две недели до сева, а у вас парить еще не начинали… Как ей не отбиться, сердечной!
— Да ты хоть парь ее, хоть не парь…-
— Вовсе опустился народ…
— Тебе что? ты кормить будешь?
— А то кто ж? — вмешался поляк. — Денег дай, а с кого их взять?
— Денег наделают, — брать и не надо.
— Вот на что надеется, — проговорил Логин. — Люди вон назмят, а у вас так навоз-то валяется…
— Хоть ты ее назми, хоть не назми… Теперь скотину всю кончал, нет назма, у русского и то нет…
— Вам же дали лошадей?
— Две на деревню дали… спасибо…-
— А что, твое благородие, — вызвался другой татарин, — скажи правду, кормить нынче станут?
— Я слыхал, — ответил я, — что пошлют смотреть: у кого земля пареная вовремя да навоз возят, — того, если не уродило, кормить станут, а у кого нет — тот иди, куда знаешь, — значит, не работник на земле.
— Мы бы все ушли, да лугов жалко. Всю землю бери, луга только бы оставил.
— Луга, известно, — проговорил иронически Алексей, — их не сей, не паши, да и косить-то не надо, только бы уродило, денежки принесут.
— Известно принесут, — усмехнулся татарин.
Моих тяжело оскорбила готовность отречься от земли.
Когда мы, отдохнув, двинулись опять вперед, они снова возвратились к поднятой теме.
— Ишь, собака, чего брешет, — говорил Алексей, — земли им не надо.
— Земли не надо, — повторил Авдей и в раздумье покачал головой.
— Татарин он, татарин и есть, их бы вот к ротному нашему, он бы их живо… — сказал Тимофей.
Когда мы проходили мимо татарского парового поля, Алексей обратил внимание:
— Ты гляди, сев подошел, а у них земля не парена. С чего ж тут родить ей?
— А земля-то, земля серенькая, — говорил Авдей. — Наша черная.
— Ну как же нашу равнять, наша черная, — убежденно повторил Тимофей.
— Только и всего, что будто избами вышли, — заметил Тимофей.
— Экий ты, братец мой, — с сердцем проговорил Филипп. — У нас будь этакой лес, разве не такие же избы поставили бы?
— Лучше еще, — удовлетворенно согласился Тимофей.
— Такеи бы избы поста-а-вили, страсть, — махнул рукой от избытка чувств Филипп, — не то что избы, амбары…
И вся моя компания энергично захозяйничала в своих воображаемых лесах. Лица счастливые, удовлетворенные.
По мере приближения вечера, работа закипает все дружней.
Солнце садится, длинные лучи его скользят по тощим полям и теряются в туманной дали синеющего леса.
Потянуло, наконец, прохладой.
На горизонте рельефно вырисовался всадник татарин в своей остроконечной шапке; он остановил лошадь и всматривается в нас, неведомых ему пришельцев. Очень типично. Ведь эти места в сущности бывшее К-ское царство. Триста-четыреста лет тому назад такой же татарин так же, вероятно, ехал здесь, с такой же красивой осанкой наездника, в такой же остроконечной шапке. Так же по К-ке косили сено да землю пахали. Разве земля, пожалуй, не так истощена была. Подъехал татарин.
— Худой хлеб, — говорю я.
— Худо… ничего нет, — ответил решительно он и, помолчав, прибавил: — Семена поздно давал…
— Да и из них половину сами ашали, — перебил его Алексей.
— Чего будешь делать? Беда… Кормить не будут, все помирам.
— Дорвались до казенного, теперь не скоро отвадишь, — сказал Алексей и, обратившись к татарину и тыкая на паровое поле пальцем, закончил: — Ты парить не станешь, тебя и в будущий год кормить?
— Чего будешь делать? Отбилась земля.
III
Сегодня целый день идем лесом. В лесу и разговор лесной.
— В прошлом годе вышел приказ допущать крестьянам скотину в лес на пастьбу… — говорит местный рабочий Иван, с рыжей окладистой бородой. — Ладно… А лесничий траву выкосил, убрал, сметал в стога, — идите теперь со скотиной. Чего ж идти-то, когда всю траву-то выбрал…
— Когда скотине все одно, что на полу, — взять негде… — вставил Алексей.
— Ну?
— Ну, так с тем и остались… Да ведь дело-то какое вышло: становой-то с лесничим не в ладах жил и открой все… Собрал с тринадцати волостей приговоры и препроводил их куда следует.
— Ну?
— Чего «ну»? Станового по шапке, а лесничий и сейчас тут. Нынче-то еще ловчее удумал… Пришел сенокос — молчит; пришло жнитво — молчит. Ветром как обило половину хлеба, как бросился народ весь до последнего в поле убирать остатки, а он повестку: траву, дескать, айдате косить. Кто ж пойдет?
— Или вот дрова разрешено в прошлом годе. Опять царская милость, а чего вышло-то? Топора не бери: что, значит, рукой соберешь, только сухих веток… Другое дерево — сухостой — так же пропадает, а то на земле уж лежит: без топора чего сделаешь? Ну, ладно… Ветки так ветки собирать. Нет, стой: насбирал, вывози на опушку, опять складывай. Ежели пень найдут — штраф… Ты сложил, а другой увез… Такую склоку сделали: сколько времени провели, кто в тюрьму угодил, кто без дров… А другой с умом и с деньгами обладил дело.
К концу дня выбрались на поле. В версте деревня. В поле жнитво: и старый и малый. Выбрался я из лесу с Тимофеем, остальные рубят. Обступили Тимофея, поговорили с ним, — ко мне пододвинулись. В деревне какой разговор? Всё о том же.
— Нет урожая…
— Ну что ж? Божья воля, — говорю я.
Старик крестьянин заговорил ворчливо:
— Нет, не божья… У бога и у царя милостей много! Ранний-то хлеб, что рожь, что яровинка, ты гляди, какой! А поздних нет.
— Зачем же поздно сеяли?
— Затем, что семена-то поздно дали. Рожь семенная в сентябре пришла, — посеяли, из краски без малого выйти не успела, — чего ж от нее ждать. Вот тебе своими семенами, вот жертвенными: вот и гляди сам.
Разница была действительно громадная.
— А яровых и вовсе нет… Всю зиму смекали, как хлеб везти: лед прорубать на Волге. Чего выдумали? Плохому мужичонке слушать стыдно… Так всю зиму и продумали, а мы тем временем скотину размотали. Пришла весна: тут сеять — семян нету. На пароходе привезли… Айда в город за семенами. Тут опять новое. На нашу деревню всех девятьсот пудов выдано, а лошадей в деревне осталось пятнадцать, — кто побогаче, значит тот и вытерпел. Начальник тут приезжает и говорит: «Вот чего, братцы: надо помогать друг дружке; лошадные должны привезти все семена, что на всю деревню назначено». Тут один и скажи: «А ежели б у нас одна лошадь, к примеру, сохранилась?» Ну, его сейчас на три дня. Так до июня месяца и возили семена… Чего ж станешь делать? Сеять, пока не перевезем, нельзя. Пропустивши время, посеяли. Сей, пожалуй; мужика, как знаешь, так и поворотишь, а лето в весну назад не загонишь!..
— Нет, братец мой, не загонишь, — согласился Тимофей и вздохнул всей грудью.
— И сейчас опять… Видно уж, что нет семян, а вот, гляди, опять когда выдадут… А начни говорить: в кутузку. Ты, говорит, смуту разводишь. Да кто ее-то разводит?! Царю, что ль, надо, чтоб милость от него зря шла?! Тебе себя оправдать надо, — ты и станешь валить на смуту?!
Подошли и остальные рабочие.
— Ишь, бедовый старик, — мотнул головой Филипп, с удовольствием останавливаясь послушать.
— Не в моей бедовости сила… Мне девятый десяток пошел… Мне три аршина земли-то всего… Со стороны сердце-то кровью обливается: народ гадится… Помощи много, а толку нет. Дело наше мужицкое с виду-то простое, а понимать его надо… Умнеющим человеком надо быть, чтоб это самое дело сошлось… А с виду-то просто… Просто, да не сойдется. Нет, не сойдется. Вот сейчас мужик — дурак, и тоё и сеё, а мужику виднее свое дело… Вот на какую линию выходит оно. Нас и спроси, чего нам надо; нам-то оно виднее; в твоем мы деле и дураки, может, а на своем выросли и помрем. Вот оно, какое дело, — закончил старик.
Из моей деревни потупились и молчали, а местные с каким-то веселым равнодушием осматривали меня: ловко, мол, тебе старик загнул.
IV
Сегодня воскресенье и отдых от работ. Наша стоянка — деревушка в лесу — Опайкина Гарь.
Еду в гости к одному молодому человеку, звавшему к себе. Молодому человеку двадцать три года, и он в этом году кончил университет. Его имение верстах в десяти.
Нарядное, веселое утро. В селах народ идет в церковь, и дрожащий торопливый звон стоит и далеко разносится в неподвижном воздухе.
Мой ямщик круто повернулся ко мне и заговорил:
— Всякое слово ты от нас принимаешь, и просто, вот как с самим собой, говоришь, то и с тобой. Вот сейчас мужика взять. Оно, конечно, мужик, а ведь мужик-то себя отлично понимает. Ты слышал, что даве-то старик толковал. Он ведь умный старик: во как в нем это одно к одному.
Ямщик повернулся к лошадям, подхлестнул пристяжную и опять обратился ко мне:
— Барин считает, что мужик ничего не понимает, а мужик считает, что барин мужицкого дела не знает. Только и всего, что тому можно над мужиком мудрствовать, а мужику свое дело и то нельзя делать. Встало дело — корми. Корми? А подать-то кто платить будет? Долго ли покормишь?! Лошадка-то в телегу села, — кучер лошадь повез. Далеко ли уедешь, твое хоть дело?
Ямщик повернулся к лошадям и озабоченно внимательно заглянул кореннику в бок. Чрез мгновение он уже опять смотрел на меня и так же озабоченно тревожно заглядывал мне в глаза.
— Так как же? — спросил он. — Неловко ведь? Неловко, неловко — сами видим, что неловко, а как быть-то?
Ямщик помолчал немного и продолжал:
— Сейчас взять хоть лошадей. С весны прошлого года дело открывалось. Осень прошла, все на виду стало: нет кормов, — на Кавказе корма. Сплавь по Волге скотину; ну, скажем, рубль туда, назад рубль, зимовка три-пять рублей. Сейчас нам на деревню отпущено пять лошадей по двадцать пять рублей — на эти деньги двадцать пять лошадей заместо пяти уберегли бы. Да не только двадцать пять, а то что среди зимы мотали, то, что всякий надеялся до последнего: всё ждали, вот-вот извоз из Нижнего откроют… Господи, как мы того, что лед рубить надумал, честили! Ну, можно ли этакое дело исполнить?! Оттянули время, а тут, слышь, и совсем отказ. Который бы сначала половину бы продал скота, теперь скормил корм, должен был всего решиться. Оно и выходит, что ежели бы на Кавказ отсылать, так на те же деньги не двадцать пять голов, а все пятьдесят сберегли бы.
Ямщик ткнул кнутом в хвост коренника и кончил:
— А сейчас пять лошадей…
Через полчаса мы уже говорили о том молодом человеке, к которому я ехал.
— Лет сорок тому назад экое заведение тут было!.. Город, прямо город… Винный завод, бумажный… Народу-то, народу кормилось… Устройство какое… Праздник это придет… я парнишкой еще был — что уж это? Миткаль, да сарафаны, да сапожки…
Ямщик задумался.
— Так, точно рукой смахйуло… И куда народ девался и где все это… все повалилось… Старик-то и сейчас жив. Да чего, девяносто лет. А до сих пор, как солнце еще не встанет, выскочит во. двор: все будто распоряжаться…
Ямщик рассеянно погладил кнутом пристяжку.
— А чего распоряжаться?! Так только смех один: ничего ведь нет.
— Хозяйства не ведут?
— Все дело потухло… Совы да он. И ведь живет же… Даром что девяносто, а бегает не хуже молодого… Известно, не ломаный… Рабочему человеку не стерпеть никогда… Все равно как лошадь рабочая или же, к примеру, заводская…
— А молодой как ему приходится?
— Внуком.
— Молодой что ж, тоже делом хозяйским не занимается?
Ямщик не сразу ответил.
— Нет же, не занимается… Он ведь тоже… Господь его знает…
— Ну?
— Да этакий он, — точно не в сборе, развальный какой-то… Мать-то у него рано померла, а тут экономка ли, нянька ли ее заступила… Она его и набаловала… Его бы порезче… стряхнуть бы, а она и так и этак… пирожками, да тем, да другим… Он и вышел этак… точно не в сборе… Быдто сам не в себе… развальный… А так-то в нем все как есть…
Мы въезжали на пригорок, а оттуда в долину открывался вид. На первом плане развалившаяся мельница и прорванный высохший пруд. Дальше тянулись по обеим сторонам громадные каменные корпуса с провалившимися крышами. Еще дальше густой высокий сад и масса построек в нем. Из-за зелени выглядывал весело барский дом в два этажа. Выше сада красиво рисовалась оригинальная с плоской крышей церковь — род портика, окруженного коринфской колоннадой. Каменная ограда, местами развалившаяся, местами сохранившая свой красивый причудливый узор. За ней несколько памятников: тонких, белых на высохшей траве в блеске безоблачного голубого неба. Все красиво, эффектно, величественно и все подавляет какой-то пустотой, отлетевшей жизнью.
Потянулись какие-то обгорелые остовы, громадные пустые дворы и постройки с тенями своих обитателей.
Вот и усадьба, громадный заросший двор, заколоченный, точно слепой, двухэтажный барский дом с битыми стеклами, отвалившейся штукатуркой. Ряд флигелей направо и налево.
Меня повели в самый маленький и невзрачный.
Выбежала босая молодая горничная; посмотрела на меня и бросилась со всех ног назад. Вышла дама, и нетрудно было сообразить, что это и есть воспитательница. Добрые голубые глаза, загорелое лицо, простая ласковая речь.
— Пожалуйста, пожалуйста. А наш-то… спит ведь…
— Без четверти двенадцать!
— С вечера-то чуть не до утра занимается, — ну дня и прихватит. Я его сейчас…
Она ушла, а я оглядывался в столовой — прохладной, низкой комнате с самой разнообразной мебелью. В открытую дверь я вышел на террасу в сад. Терраса рассохлась, пол сгнил. Диван с торчащими во все стороны пружинами. Но есть насиженные места в нем, места, в которых поза сидящего непроизвольна и не от него зависит: хочешь не хочешь, а уложишься в след много лет сидевшим здесь.
Я сел, и меня охватило какое-то особенное чувство в этом пустом саду, под этим голубым небом, в этой тени террас, в удобной позе на старом диване. В дороге пыль, солнце жжет и морит. Так хорошо здесь под слабый шум этих качающихся деревьев…
Прихотливая дорожка сбегает туда вниз, к бывшему пруду… Китайский мостик. Рисуется иная жизнь, отлетевшая в вечность…
А в столовой уже стучат чайной посудой, несут сливки, хлеб, масло… Есть хочется… А вот и хозяин, заспанный молодой увалень, своими голубыми глазами торопится рассмотреть меня…
— Здравствуйте…
Мы жмем руки, я смотрю в его глаза, и в них, как в зеркале, весь он, несобранный… Стоит и не знает, какому чувству отдаться: удовольствию сзидания, неловкости — что в двенадцать часов он еще в постели, звать ли, наконец, чай пить, чтоб начать с чего-нибудь.
Ну вот и чай, а ему котлетка; так заведено. Это объяснение, что он без котлетки утром не может, потому что привык, — я выслушал с вежливой улыбкой, а мой молодой человек с рассеянным лицом, наверно, и не слушал, о чем говорят. По его лицу было видно, что он о чем-то думал. О чем? Нет сомнения, что о чем-то хорошем, чистом, о чем говорили его свежие молодые глаза, отражавшие его душу, как пруд отражает чистое безоблачное небо.
Съел он последний кусочек, как-то по-детски подхватив последнюю крошку, вытер рот и положил салфетку.
— Он чаю не пьет, — обратилась ко мне приветливая хозяйка.
Он сдвинул брови: да, конечно, если чаю не пьет, то и сидеть больше нечего. Он встал, но, заметив, что я еще не допил своего, сейчас же сел, недовольный на себя за свою рассеянность.
Пришел и дедушка. Не пришел, а точно влетел: беззвучно и быстро. Озабоченно заглянул каждому в лицо, познакомился со мной и сел. Небольшого роста, немного чуть-чуть сгорбленный, с длинной бородой, в легкой чесунчовой паре. Хозяйка глазами спросила его и налила кофе в его большую чашку. Дедушка пил кофе, молчал и внимательно, по очереди, заглядывал нам в лица. Вся его жизнь прошла здесь. Раз в год на день, много на два, в город и назад, скорей назад, в свои развалины.
Встанет до света и хлопочет весь день: зимой за печками смотрит, завтрака, обеда, ужина ждет. Летом по двору, вокруг усадьбы, — там бывший пруд выкосит, там в саду: мало ли дела? Так и тянет до самим положенного предела в сто лет.
— Переживу предел, — говорит он пренебрежительно, — чувствую, что все молодею и молодею… Он… — показал дедушка рукой на внука и махнул презрительно, — старик передо мной.
— А хорошо у вас, — заметил я, выходя с молодым хозяином на террасу.
— Старое все, запущено, — ответил он рассеянно.
— Вы не думаете восстановлять?
Он удивленно и даже испуганно посмотрел на меня.
— Я не люблю деревню… Только летом… дедушка требует… Нет уж, куда. Я хозяйства не люблю, меня и не тянет.
Мы пошли по аллее сада.
— Пруд прорвало, а то здесь гораздо красивее было.
— Это что? — спросил я, останавливаясь пред оригинальным видом.
— Могила одного святого татарина. Вся его святость в том, что он двадцать восемь, кажется, раз ходил в Мекку и вот на двадцать восьмом умер здесь. Его тут же зарыли, сделали над ним грот, и предание говорит, что с момента погребения из грота побежал ключ. Это было еще при Иване Грозном. Татары очень чтут его память и постоянно ездят. Ребятишки из деревни стерегут их, и богатые татары оделяют их милостыней.
Пред нами был каменный грот — род большой пещеры, с террасой перед ней, а внизу под террасой ключ, прозрачный, чистый сбегал по камням. Там, внизу у ключа сидело какое-то маленькое существо; оно повернулось к нам и уставилось своими маленькими мутными глазами. Это была старая, бесконечно старая татарка с узеньким в складках, как у обезьяны, лбом и маленьким, как испеченное яблоко, морщинистым лицом — с кулачок, с детскими руками, покрытыми, точно заплесневелая стена, каким-то налетом ветхости и древности.
Она сидела на корточках, держала в руках четки и что-то тихо бормотала. Я подсел к ней. На каждой четвертой четке: «Магомет».
Маленькое жалкое создание, вымученная раба своего Магомета, — она славит его, и ее последнее дыхание принадлежит Магомету.
Кончила, повернулась ко мне, положила свою детскую руку и тихо, быстро заговорила мне что-то по-татарски. Она смотрела на ключ, на деревья, — дальше — в голубое, ясное небо, скользила по мне и говорила, говорила…
Сколько усталого доверия, сколько потребности отвести свою душу?.. Ее горловой, мягкий и, что странно, молодой голос лил свою жалобу, вибрировал, дрожал, и ей мелодично вторили и ручей, и шум деревьев, и мне казалось, что я понимаю эту старенькую обезьяну здесь, на фоне этих развалин, этого склепа, этого вечного неба.
— А-а-а! — стоном вырывалось из ее маленькой груди, и опять так скорбно и больно полилась ее речь. Так легко лежала ее рука на моем плече, так жаль было это — маленькое старое животное.
Бедная обезьянка, чем я могу помочь тебе? На тебе рубль, возьми его и с ним вместе мое бессилье что-нибудь для тебя сделать.
Да, и рубль, конечно, нужен.
Она рассеянно подала мне конец своего платка, чтоб я завязал ей этот рубль, и продолжала свою больную песню.
Солнце пробивалось сквозь листву, играло на ней, на ручье, деревья шумели…
Она сняла свою руку с моего плеча, и я, воспользовавшись этим, встал и осторожно отошел прочь с молодым хозяином. Она не заметила нашего ухода, продолжала сидеть, задумавшись, одна в пустынном, заброшенном углу сада, у могилы своего святого. Она кончила и ждала утешения. За меня ей давали это утешение и ручей, и деревья, и прозрачный, нежный воздух; все пело ей сладкую песнь о безмятежном покое, о близком уж отдыхе от тяжелой, лишенной радости жизни.
Я оглянулся сверху. На ярком нарядном фоне так подчеркивалась эта жалкая, неподвижная тряпка, этот контраст… Чего другого, кроме скорейшего покоя, пожелать ей?
Я уехал от гостеприимных людей, когда луна была уже высоко в небе.
V
Дни за днями всё в той же обстановке: поле, лес, деревни, всё больше татарские. Все тот же неурожай и неудовлетворение.
«Умнеющим человеком надо быть…» — вспоминаются мне слова старика, и я хотел бы обладать волшебной силой, чтоб собрать сюда всех умнеющих, чтоб увидели и решили, наконец, этот не терпящий отлагательства больной вопрос деревни.
Мимолетная встреча у большой дороги под березами, во время привала, ярко запечатлевшаяся.
Пока там заканчивалась работа, я сидел и благодушно смотрел на разгоревшийся костер, на закипавшие чайники, на Ивана, который с таким аппетитом приготовлял мне обед: мыл стакан, разворачивал курицу, яйца, хлеб.
Проезжавшая мимо ямщицкая пара остановилась, и из плетушки уставилось в нас молодое, лет тридцати, загорелое лицо, в дворянской фуражке. Манеры военного, глаза уверенные, приветливые; вежливый поворот — один из тех, после которых тут же завязывается знакомство.
— Если не ошибаюсь…
Ошибки не было, и я пригласил путешественника отдохнуть и освежиться, чем бог послал.
— Merci bien[17],— небрежно проговорил он, на мгновение сделал скучное лицо, затем быстрым движением выскочил из плетушки и ленивой, уверенной походкой пошел ко мне.
Несмотря на кажущуюся небрежность, nonchalance[18], как говорят французы, в общем чувствовалась какая-то деланность и отсутствие той простоты, на какую, очевидно, рассчитывалось. Беспечный, уверенный взгляд моего нового знакомого мгновениями туманился теми характерными выражениями неприятного ощущения, когда не все так хорошо, как бы того желалось.
— На вашу долю тоже приходится…
Он осмотрелся и лениво опустился на предложенную ему бурку.
Опершись на локоть, он бросил небрежный взгляд на свои выхоленные ногти, и мне показалось, что в этот момент он обдумывает, как отрекомендоваться. Я и без этого, впрочем, догадывался, кто предо мной.
— В наше время, что человек, то мнение… то новый взгляд… Сумбур какой-то…
Проезжий сделал гримасу боли, гримасу, вызвавшую во мне невольную к нему симпатию. Встретив мой приветливый взгляд, он как будто встрепенулся.
— Скажите откровенно: вы противник или сторонник последней реформы?
— Откровенно говоря, я выясняю еще для себя эту реформу… Я не знаю ее…
— Спасибо хоть за это… Обыкновенно мы не знаем и судим… Это характерная черта русского человека — знание заменять пальцем, приставленным ко лбу: чем меньше знает, тем больше апломба. В результате полный сумбур, который не со вчерашнего дня продолжается… Картина перед вами: вековой разврат крепостничества, блистательная реформа освобождения, переход от рабства сразу к дикой свободе, результат этого перехода…
Он остановился, хлебнул глоток чаю и продолжал:
— Свобода? Кому свобода? Озверевшему? Так дайте ж ему сначала образ человеческий, дайте ему тот руль, при помощи которого он сможет управляться с этой свободой… Дайте ему воспитание, то воспитание, которого не было у русского человека, и дворянина, и мужика за всю его тысячелетнюю историю… Нет-с, без конца своевременна реформа, хотя и пришлась поперек горла некоторым. Судите сами: произволу помещика — конец? земской деморализации — конец? воровству писаря, неурядице волостной, распущенности старшин, старост, полиции?
Голос говорившего оборвался.
Я мельком взглянул на него.
Красивые глаза его беспокойно бегали с какою-то внутренней лихорадочной тревогою.
— Трудная ваша деятельность.
— Трудная-то она трудная, да не в этом дело… Бог труды любит… Реформа эта тем и хороша, что законодатель нам только канву дал: много можно бы было сделать хорошего…
Он меланхолично обвел глазами горизонт.
— От законодателя реформа получила всё…
Он небрежно стряхнул пепел своей папиросы.
— Везде свои тернии.
— Везде-то везде, да каково-то вот здесь, на живом деле видеть, как отзывается это незнание живой жизни, этот канцеляризм… Надо знать эту жизнь, надо знать, как проникнуть в смысл ее, чтоб действительно что-нибудь вышло… Трудно… Как нарочно всё одно к одному: сверху, с боков… Природа и та точно взбунтовалась: один голод скачали, другой уже готов. Тиф кончился — холера. Там уже про чуму пишут…
— Ну, а снизу? с народом как у вас?
— С народом что? Надо знать русского человека. Чем проще, чем патриархальнее, тем лучше… Я с детства возле этого народа: вырос в деревне, тысячи человек в полку через мои руки прошли; придет хам хамом — уходит человеком. Наши либералы с дамским сердцем вопят: как? розги, в зубы?! Ерунда, чушь, то же самое незнание народной жизни… Сделайте милость: русский человек за этим не гонится, если всыпать ему за дело… Вот в кутузку, это — действительно разорение мужику. Да вот вам: послушай, братец, — обратился он к Алексею, незаметно насторожившемуся послушать, о чем господа говорят, — что тебе лучше, в тюрьму тебя посадить на месяц, например, или по-простецкому — зубы начистить, а то и выпороть? Говори прямо…
Алексей испуганно привстал и растерянно проговорил:
— Мы, ваше благородие, не здешние…
— Да я к примеру…
— Известно, к примеру, — согласился Алексей.
— Ну вот, ты и скажи, что тебе лучше: снять тебя вот сейчас с работы да в тюрьму или выпороть… к примеру?..
Но Алексей только повторял последние слова:
— Известно, к примеру…
— Вот наладила сорока Якова… Да говори ты… Можешь говорить?
— Когда не могу…
— Ну и говори.
— Чего мне говорить?! — ответил Алексей, и, не дожидаясь, встал, и ушел в поле.
— Откуда вы этакого болвана раздобыли? — добродушно спросил мой гость. — Его бы за деньги показывать… Вот чучело…
Наступило молчание.
— Трудно, трудно… и никто таки, знаете, никто этого понимать не хочет.
Он как-то подавленно вздохнул и махнул рукой.
— Другой раз, знаете, так разогорчишься, что просто взял бы да и бросил все… Вот этих дураков жалко…
Он показал на смотревшего чуть ли не в рот ему молодого парня.
— Ну, что смотришь?
И мой собеседник рукой спутал ему волосы.
— Славная морда, — снисходительно заметил он, обращаясь ко мне, и встал. — Ну, до свидания… Очень приятно встретить так неожиданно человека, с которым можно отвести душу.
— Все, бог даст, будет хорошо, — сказал он на прощанье. — Я, знаете, верю в приметы: все наши реформы начинались очень радужно, да кончались плохо. Бог даст — эта трудно начинается — конец будет хороший.
Он уехал, а я лежал на своей бурке, подперши подбородок рукой: застыла подавленная впечатлениями мысль, утомленный взгляд бродил, ни на чем не останавливаясь; мой чай стыл, но еда не шла на ум. Утомились и как-то скисли рабочие: не было обычного оживления, не было ни серьезных разговоров, ни шуток, ни обмена впечатлений: только покрякивали да изредка тяжело вздыхали, подмащивая кое-что себе под головы, собираясь соснуть часок-другой пред предстоящей работой.
Вперед…
Праздник, голубое небо, солнце, отворенные настежь окна и двери церкви, головы молящихся, запах каких-то желтых, уже осенних цветов, привязанные лошади у ограды. Рабочие отпросились свечки поставить, и я за ними пошел.
Батюшка молодой, угрюмый, но симпатичный, тот самый, который вчера в заплетенной косичке, в подряснике, встретился нам в поле выпалывающим свою полбу, — стоит теперь на амвоне, в полном облачении, с распущенными, волнами падающими мягкими волосами, — торжественный, нарядный, сосредоточенный и благообразный. Немного угрюмый, но чистый взгляд проникает толпу; он говорит проповедь на жгучую тему: о холере, о нелепых слухах, об астраханских беспорядках. Речь его, искренняя, сжатая, сильно бьет невежество, ярко рисует картину мрака и отупения — этих родителей всех нелепых слухов. Он клеймит безрассудных сильным текстом писания о людях, скотам уподобившихся. Старушки тихо всхлипывают, на лицах слушающих угнетенное чувство, страстное напряжение понять… понять, чтоб разогнать этот невыносимый страшный мрак души.
Головы, головы, головы, всё омраченные, опущенные книзу, а выше раскрытые окна с волнами света веселого дня; мягкое, синее небо.
Кончилась проповедь. Я вышел в ограду, ветерок играет волосами; несется из окна веселый возглас: «благослови», и приятный певучий голос: «Благословение господне буди со всеми вами». Топанье ног, идущих к кресту, растянувшиеся группы выходящих из церкви…
На сегодня отменил работу: отдых на целый день. Рабочие разбрелись, и я вижу их из окна то там, то здесь смешавшихся с местными обывателями, сидящих на завалинках и мирно беседующих.
VI
Грязная изба, темный вечер на дворе, сонные мухи жужжат на тусклых стеклах окон. Душно. Сонный говор под окном; чей-то голос скучный, язвительный, монотонный.
— Вы бы, говорит, мне благодарность от мира.
— Считает, что заслужил, значит, — звучит знакомый голос Алексея, полный горькой иронии.
— Неволит… скажи ему, кто не согласен… Бла-а-го-дарность…
В воздухе замер шлепок от плевка. Голос Алексея грустный, безнадежный:
— Всё ждали, ждали — лучше, лучше, дождались…
Саркастический голос Ивана:
— Просто можно сказать, утвердили во всех правах и наследствах…
Меланхолический голос Алексея:
— Бывало, ходишь на богомолье, куда — в Киев; а что у тебя в деревне, что у людей — все распорядок один… Сейчас что загон, то закон.
Первый голос:
— Вот какой стал закон. Бывало, либо в деньги землю снимали, либо исполу. Сейчас сказать исполу: ну пропала так пропала, и барское и мужицкое. А нынче вот как наш-то изловчился: гречу исполу посеяли, сколько, значит, себе, столько ему, а уговор такой: дескать, мое особе, твое особе: как знаешь… К примеру, я себе десятину и ему десятину. Ему, значит, ее посеять, скосить, смолотить, — ну, исполу, одно слово, — что себе, то ему. Ладно: сейчас греча пропала… Это, бат, не мое дело, — вы мне заместо гречи ржи десятину выкосить да смолотить обязаны; вот, бат, жать действительно приневоливать мне нельзя вас, а косить, что назначу, то и коси… Такой закон, бат… Что станешь делать? Его закон — куда дышло, туда и вышло.
Оборвавшийся разговор начинается тем же голосом снова на другую тему и с другой ноты.
— Чтой-то время нынче, что ль, такое? вот, точно кол стоит в брюхе, хоть ты что…
— Меня намедни схва-а-тило.
Я узнал голос Тимофея и вышел на улицу.
При моем неожиданном появлении лицо Тимофея вытягивается. Тем не менее я принимаюсь за него: капли, фланель, чай с красным вином и белый хлеб.
На другой день схватило Алексея и Авдея. На третий меня и моего ямщика Ивана.
Все «отходились», вино, капли, ходьба, фланель, мята, а главное — ходьба.
— В ходьбе все переломается…
И пояснение к этому закону:
— Сейчас напой горячую лошадь: нет лошади; а на ходу хоть два ведра, только пошибче поезжай потом.
Опять вперед…
Как-то в дороге поднялся вопрос ни больше, ни меньше, как о том, что именно нужно для подъема благосостояния местности между Казанью и Малмыжем.
— Чего нужно? — говорил рыжий Иван, — переселяться на новые земли нужно… Земля серенькая, без навоза не терпит, навоза нет… да и земли-то ничего нет, — ты гляди: деревня на деревне… Тут по-настоящему расчет надо сделать, да каждый год сколько там придется — айда!
— Э-эх, за нынешнюю зиму прибавилось же, — заметил Авдей.
На кладбище, мимо которого мы идем, много новых крестиков: блестят на солнце.
— Переселенцы, — уныло говорит Филипп.
Филипп третий день какой-то угрюмый. Прежде, бывало, такой встрепанный, отзывчивый на все, — теперь апатичный: нет-нет и отстанет.
— Ты что, Филипп?
Филипп не то испуганно, не то угрюмо скользнул глазами и исчез куда-то в сторону.
— Ничего.
— Не болен ли?
— Нет. Табак вот забыл.
Я ему целую горсть папирос сунул.
— Ну, спасибо. Домой бы уж скорей. Поди, отжались у нас.
И опять какая-то скорбная нотка, глаза в землю, в упор, пригинается как-то, точно упирается, собираясь с кем-то бороться.
Ну вот и Малмыж — конец полуторамесячной экскурсии. И я и рабочие рады. Время-то нехорошее: только и слышишь: то в то, то в другое село забралась непрошеная гостья.
— Шатущего народа много, от них и идет.
Мы-то первые шатуны: и на нас косятся. Так всю дорогу: то мы от какого-нибудь села уходим, то того и гляди нас честью попросят подобру-поздорову убираться.

— Вон уж люди хлеб новый продают. Почем рожь отдавал? — остановил Алексей возвращавшегося из города крестьянина.
Крестьянин не сразу ответил. Он остановил лошадь, снял шапку, заглянул в нее, почесал голову и, не глядя, проговорил:
— Шестьдесят две…
— Вот так соскочила!
— Соскочила… — медленно произнес встречный крестьянин. И, тряхнув головой, тронув лошадь, докончил: — Выскочит опять… Вот месяц-другой свалит мужик хлеб, поедет за ним же, — все полтора опять будет…
Телега с мужиком и тощей лошадью, громыхая, скрылась уже в пыли, а все еще находились под гнетущим впечатлением какого-то тяжелого, безвыходно тоскливого ощущения.
— Вот тут и суди, — заметил Алексей, — мужик продает дешево, покупает втридорога; богатый покупает дешево, продает втридорога. С чего тут богатеть мужику?
Толстый дьякон в грязном подряснике, увязавшийся за нами и давно как-то недружелюбно наблюдавший, проговорил, вдруг приостановившись и придавая голосу надлежащий тон:.
— Ум к уму, деньги к деньгам. Ропщет тварь, писание забывши: воздай кесарево кесарю, божие богови, а единый талант мнози имущему…
— Известно… — нерешительно сказал Алексей.
— То-то известно!
— Вперед, вперед! — несется голос нагоняющего нас Логина.
Когда дьякон был уже далеко, Алексей проговорил, понижая на всякий случай голос:
— А по-нашему, богатому бы покупать дороже, а бедному продавать подороже: вот тогда бы, гляди, дело бы скорей сошлось.
Наглядная разница между интеллигенцией и народом. Народ не знает, что такое элеватор, но необходимость до того чувствует, что готов даже додуматься до него. Интеллигенция, наоборот, знает, но настолько не сознает всей необходимости этого единственно могущего как-нибудь урегулировать цены учреждения, что каждый раз, как влетит в голову это слово, так тут же и вылетит без всякого следа до следующего случайно случившегося случая.
Это, впрочем, судьба всех таких слов во всякой беспрограммной деятельности, которую тот же народ так метко охарактеризовал фразой: летит, как птица на дерево.
Грустный каламбур: с одной стороны — знание без сознания, с другой — сознание без знания.
VII
Вот и город не город, деревня не деревня. По зданиям — деревня, по застою, тишине, апатии и отсутствию страстей и злоб дня — такой же город, как и все богоспасаемые русские города.
Злоба дня, впрочем, на этот раз есть: холера, и везде невыносимо несет карболкой.
Только что проснулся, говорят: Логин пришел. Позвали его ко мне. Вошел, прокашлялся и смотрит на меня, в своем белом пиджаке, так же, как, бывало, смотрел в глаза своему ротному, являясь к нему с докладом: спокойно, доверчиво и сдержанно.
— Филипп болен…
— Чем болен?
— Рвет, понос…
— Давно?
— Часа уж два.
— Зачем же не разбудили?
— Не осмелился.
Обыкновенно в таких случаях несмотря на то, что знаешь и имеешь массу средств, в данный момент ничего в голову не лезет. Чем ему поможешь?
— На голову жалуется… В лице переменился… — и, помолчав, понижая голос, добавил: — почернел…
Ах ты, господи, надо ж в последний день… Боже мой, там жена, шесть детей, мать старуха — с какими глазами явиться к ним!
— Да как же это? с чего? что он ел?
— Да так, ничего такого… что и другие… Вчера, как пришли, по стакану водки выпили, чай, квасу маненько, молоко…
— А раньше с ним ничего не было? ты не заметил?
Я вспомнил его угнетенное настроение за последние дни.
Логин не сразу ответил.
— Жаловался он действительно мне как-то… «Что-то сердце у меня, говорит, тоскует». Я ему говорю: «Может, о своих вздумал, ну и встоскнул…» — «Нет, говорит, будто дома-то, надо быть, благополучно: на. жнитво денег выслал, опять же хлеб убрали, не мудрой, а всё для переворота есть». — «Ну так, говорю, что-нибудь, может, домашние о тебе тоскуют». — «Разве, говорит, домашние».
— А так расстройства, рвоты в дороге не было?
— Нет, ничего не замечали.
Логин опустил глаза в землю.
Когда какая-нибудь неожиданная беда появится сразу, все кажется, вот-вот сейчас это пройдет и опять по-прежнему все будет хорошо… Вчера еще был здоров… Был ли? Что же делать? Лечить. Здесь, в городе, где и доктора и больницы.
— В больницу надо скорей, — сказал я.
У Логина рябнуло в глазах.
В этот момент Логин был уж настоящим фронтовым унтер-офицером, которому я отдавал приказание выводить приговоренного на расстрел. Он еще строже оправил свой корпус.
Смотрит и молчит. Там, что внутри у него чувствуется, какой-то тревогой, помимо моей воли, охватывает и меня.
— Не хочет? — спрашиваю я.
— Так точно, — говорит Логин, понижая голос. Ах, боже мой, вот несчастное заблуждение.
— Ну, я сам сейчас иду.
У Логина сверкнули глаза минутной надеждой, он вышел, а я стал быстро одеваться.
Рабочие остановились через дом. В большой темной комнате лежал Филипп. Я наклонился.
— Филипп!
На меня, на мгновение, сверкнули мутные с желтыми белками глаза Филиппа. Какая страшная до неузнаваемости перемена. Только зубы белые и еще ярче скалятся на осунувшемся почерневшем лице.
— Филипп, что у тебя?
— Го-ло-ва… — едва-едва говорит.
— В больницу надо, Филипп, — говорю я тихо, ласково, охваченный бесконечной жалостью к бедной жертве.
— До-мой…
И слезы брызнули из его глаз.
— Батюшка, заставь богу молиться… Ба-а… го-о-о-ой!..
Началась та ужасная рвота, про которую говорят, что точно сердце вырывает извнутри.
Нет сомнения: она, страшная гостья, сидит в Филиппе, и нельзя терять мгновения.
— Послушай, Филипп, — говорю я, собирая всю свою энергию, когда припадок кончился, — ты веришь мне?
Глаза Филиппа тяжело поднимаются на меня.
— Филипп, иди в больницу. Вот тебе святой крест, чтоб ни я, ни жена, ни дети мои царствия небесного не видели, если доктора морят.
— Ну, видишь же? — говорит Логин, и по лицу его, и всех, и Филиппа пробегает луч света.
— Иди в больницу, Филипп: там всякая помощь, — они выросли на этом деле, что я перед ними понимаю? Могу разве я взять на себя грех лечить тебя здесь, где настоящие доктора. Может, сейчас я заболею, сам пойду в больницу.
Филипп начал подыматься…
— Идешь?! Ну, спасибо… Лошадь…
Быстро запряг Иван, усадили Филиппа и повезли. На телеге, поддерживая его, сидел Логин, а возле шли Тимофей и Авдеи. Алексей не пошел. Глаза Тимофея беспокойно бегали, он старался утешать Филиппа и говорил, говорил… Вряд ли слушал его кто; даже он сам: просто потребность пересохшего языка да охваченных тревогой и пустотой внутренностей: вот-вот и с тобой начнется. Авдей шел молча с опущенной головой, и еще плотнее прижималась его засаленная шапка к затылку с мелкими вьющимися волосами. По временам он вскидывал на Филиппа глаза и смотрел украдкой тихо и тоскливо. Логин сидел и хранил несокрушимое спокойствие. Иван угрюмо прихлестывал лошадь и, вероятно, был бы бесконечно рад быть теперь далеко-далеко от всей нашей компании, где-нибудь на самом дальнем своем загоне, теперь таком близком его сердцу, несмотря на редко где-где болтающийся колос.
В бараке сейчас же раздели и уложили. Филиппа в кровать. Форменная азиатская холера. Сено на телеге сожгли, а всех опрыскали карболкой.
Филипп поразил всех своей страшно развитой мышечной системой. Точно толстые переплетенные кучи канатов, а не руки, богатырская грудь, сравнительно короткие железные ноги и мускулы на них.
— Железо: корчей нет, — продолжал доктор, щупая мускулы.
Доктор какой-то опухший, опустившийся, лет сорока.
— Настоящая холера?
— Чего не настоящая! Форменная: холерная жижица… В настоящий момент у него происходит тот же процесс, как и с мушкой… Видали результат мушки? Ну так вот, представьте себе, все стенки кишок вздуваются такими волдырями.
Доктор тупо остановился на группе рабочих, стоявших у окна.
— И эти передохнут… Все подохнут!.. Проклятая либеральщина… Земство…
Доктор сверкнул глазами и тупо оглянулся.
Я поинтересовался: когда он кончил курс.
— В семьдесят пятом году.
— В разгар идеализма, — заметил я.
— Было дело… валял дурака.
Возвратившись домой, я отдал приказание готовиться к отъезду, наделив рабочих каплями, кипяченой водой, наставлениями.
Рабочие со страхом и тоской смотрели мне в глаза. Что-то близкое, родное установилось в наших отношениях.
— Эх, добраться бы уж… — вздохнул Тимофей и плотно сжал свои бледные губы. А глаза так и бегают — тревожные и мутные.
Перед отъездом пошли проститься с Филиппом. Я запретил им говорить, что уезжают: дескать, на работу уходят, через два дня вернутся.
Возвратились, совсем упавши духом.
— Плачет… Вы, говорит, меня обманываете: уедете…
Голос Тимофея оборвался, он замотал своей тонкой шеей и отвернулся с обычной тоскливой гримасой.
— Лучше ему?
Рабочие молча потупились.
— Плох, — односложно проговорил Логин.
— Лечат?
— Лечат, — вытянул как-то Тимофей.
А там, далеко, радостно ждет кормильца своего семья.
Я проводил их на пристань и усадил на маленький уходивший пароход. Они поехали, сиротливо сбившись в тесную кучку у белого борта парохода.
Чувство радости, благодарности, облегчения тревог и тоски перемешивалось и сверкало в их прощальных взглядах. Мне жаль было, я уже привык к этим своим товарищам по путешествию.
Проводив их, я не поехал в город, а воспользовался свободным днем для осмотра пристани, левого берега Вятки и, возвратившись в город только к вечеру, проехал прямо в барак.
Весь день перед глазами Филипп: то больной, с тошнотой, не проходящею в моменты даже самых злых припадков рвоты, с тошнотой в желудке, в голове, в желтых больных глазах; то закрадывалась вдруг надежда, что лучше ему, что благодатный сон уже охватил его, и завтра — послезавтра, возвращенный к жизни, он уже будет ехать со мной в свою деревню.
Когда я подъезжал, меня охватило сильное волнение. Там, за этими досчатыми стенами барака, я узнаю сейчас тот или другой исход. Мои глаза беспокойно бегали и угадывали, что там.
Я прошел двор, встретил сторожа, не решившись спросить его. Входная, наскоро сбитая, дверь отворилась, и предо мною стоял небольшой, с желтыми волосами, бесцветный фельдшер. Мне бросились в глаза его красные веки и поношенный черный сюртук.
Я со страхом и надеждой впился в него.
— Скончался…
Скончался! отдалось во мне, и мысли спутались и порвались, точно вихрем каким-то подхваченные, и напрасно я силюсь овладеть собой.
— Скончался!.. — повторяю я в волнении и останавливаюсь.
Стоит и фельдшер, тупо осматривая меня.
— Давно скончался?
— Минут двадцать. Сейчас выносить будем.
— Он еще тут на кровати?
Я сделал движение.
— С окна загляните.
Я послушно повиновался, обогнул двор и подошел к крайнему у забора окну.
Этот скорчившийся, черный: это Филипп. Он точно меньше стал; я заглянул ближе. Слепые, выпяченные, застывшие глаза, плотно сжатые белые зубы, остатки рвоты на грязной бороде. Какая-то невыносимая напряженность во всей судорожно сжатой фигуре, точно и смерть сама — недостаточный покой от пережитых страданий. Я стоял, охваченный животным ужасом, и бессмысленно впивался в изменившиеся до полной неузнаваемости черты.
Мертвый Филипп, а перед глазами так и стоит живой, и забытые мелочи ярко, выпукло встают в памяти: рассказ взасос о постреле… Скорбная фраза: «Поди, отжались у нас», и взгляд… Фигура его, как живая, собиравшаяся потягаться до последнего…
— Так и не принял лекарства, — подошел изнутри фельдшер, бросив взгляд на труп Филиппа… «Вы меня, говорит, уморить хотите».
— Как не принял?
— Стиснул зубы, хоть долотом разжимай… Главное, время такое… выскочит на улицу: бунт… Бросили… что ж с ним сделаешь?
Я пошел прочь.
Не принял лекарства! Не поверил и мне, не поверил, несмотря на клятву. Он не поверил, зато я поверил, — сам себе поверил и поехал спокойный. Пока ездил, он сводил свой страшный итог. Один… оторванный… в убеждении, что кругом его палачи.
— Ах, как плакал перед смертью, — говорит, провожая меня, сторож. — А тут, как узнал, что ребята уехали, заметался, заметался, так и кончился.
— Кто ему сказал?!
— Я же и сказал.
А я клялся ему, что мы будем ждать его. Значит, если и было какое-нибудь сомнение на мой счет, то после этого умер без сомнения.
VIII
Со смертью Филиппа мои дела закончились, и я, не медля, по возвращении домой, погоняемый невольным каким-то страхом за себя, с одной стороны, желанием поскорее попасть к своим — с другой, решил ехать, не ожидая парохода, на лошадях. Так как ни почтового, ни земского тракта не было, то и поехал я на вольных глухими деревушками, глухими местами, такими местами, где слово «проезжий» не сразу понимается и сопровождается пытливым подозрительным взглядом.
— Так, — говорит молодой еще, грубоватый крестьянин с умными глазами, с голосом, в каждой нотке которого чувствуется нутро его.
И, помолчав, прибавляет:
— Лошадей, значит… Тройку, что ль?
— Да уж тройку.
— Так…
Опять молчание.
— Так как же? — спрашивает крестьянин, — тройки-то во всем селе нет. Пару нешто? Не сто пудов, чать…
— Ну, пару.
— Нешто…
Он чешет себе грудь, спину и говорит:
— За лошадьми, видно, бежать.
— Ну, так беги, а я чаю напьюсь.
— И то… Самовара вот нет… В лавочку разве сходить…
Кое-как улаживается дело, и самовар мне приносят из лавки.
Мужик убежал за лошадьми; в избе тихо, в сенях старуха с помощью прежнего моего ямщика возится над самоваром. В окнах широкая, поросшая травой, пустая улица; деревушка маленькая; избы, как пьяные, покосились кто куда. Редко-редко группа детей покажется из-за угла.
И чай давно отпил, и солнце уж книзу пошло, уехал старый ямщик, а новых лошадей нет да нет, и сижу я, поминутно оглядываясь в окно, да от нечего делать перебрасываясь словами со старухой.
Старуха тихая, благообразная, телом рыхлая, ходит медленно, переступая, как стеклянная, но в лице и фигуре чувство собственного достоинства. Сесть не решается и говорит, стоя у дверей, готовая скрыться, чуть заметит, что присутствие ее меня стесняет.
— Садись, бабушка, — говорю я.
— Спасибо, милостивец, и постоим… смолоду при господах своих живала, порядки знаю.
Старуха степенно опускает глаза.
— В какой должности при господах была?
— В кормилицах жила. Вот этот, что за лошадьми убег, брат молочный барину… Барина, поди, тоже теперь не достанешь… Давно было…
— А барин здесь же?
— Нет, продал все. Давно продал, так и пропал: ни следу, ни весточки… Купец, значит, заступил: за долги ли, как ли — их дело, батюшка мой.
— Ну что ж, когда лучше было? прежде или теперь?
Старуха поджала губы.
— Как сказано: локти выше головы не растут; хорошему везде хорошо, худому везде худо. И при господах, хоть сказать, бывало: потрафил в линию, живи себе до самой своей смерти… Захотел умом раскинуть, — ну, тут гляди, как бы с большого ума да на малый не выйти.
— Так, что если б сейчас в крепость назад повернуть?
Старуха пытливо заглянула мне в глаза, оправилась и как-то странно проговорила:
— Так что, батюшка мой, от нас супротивности нет… Мы век жили, худого слова не слыхали: весь род наш повадливый… как хошь, так и повороти: нет от нас и не будет…
Но голос выдавал старуху… Угнетенная, тоскливая нотка отчетливо звучала.
— Нет, бабушка, не течет река обратно, — сказал я весело.
Старуха вздохнула.
— Эх, милостивец, не знаю уж, как и сказать… Времена-то нынче мудреные стали… Старуха, что ль, стала, понимать перестала и вижу — не вижу и в толк не возьму…
— Мудреные времена?
— Мудреные, батюшка, мудреные… В народе и-и-дет, идет: вот как улей перед роем, — только гул стоит… Так вот… и свет не в свет, и день, что нет его, ровно ночь перед глазами… Тот то, тот другое. Стран-ний народ потянулся: откуда берутся, — точно ветром его несет, как при дороге… С опаской живем, а все кого и пустишь… Чего говорят? Страсти! Страсти, батюшка, страсти… слушать только — холодеть станешь; перекрестишься: господи, убери ты меня вовремя!
В голосе старухи тоска, и долгий взгляд ее спорит с долгими золотыми нитями мирно заходящего за пригорком солнца.
Из всех ее рассказов и без вопросов мне ясно, что в селе еще нет холеры. В воздухе только чуются ее предвестники: нелепые слухи да смутный страх, смутная решимость не на жизнь, а на смерть отстаивать себя от кого-то и чего-то.
Наступит следующий период: мелькнет страшное лицо непрошеной гостьи, и появятся первые жертвы. Это бурный период. По улице будет дико бегать какой-нибудь пьяный, растрепанный детина, косая сажень в плечах, будет засучивать рукава и пьяно реветь: «Какая такая холера? Подай ее проклятую! Выходи! Не боюсь!! Дохтурская выдумка!» А к вечеру уж понесут его з места вечного упокоения…
Следующий период: «Тоже хвались, пожалуй… Силу в себе взять надо: укрепиться в себе». И крепится он и ищет в себе силу: и с крепью и силой и его рвет неумолимый враг.
Третий период: уже без шума и протеста идет глухая неравная борьба: кругом, куда ни кинет глаз, все тот же гнет неизбежности, все тот же горизонт безысходной тоски смерти.
В своем сумрачном безмолвии выглядывает угрюмо такое село, и далеко кругом объезжает его мой ямщик: точно какой-то гигант-покойник. А в тон этому покойнику, на полях другой покойник: природа — мертвая уже природа, истощенная, мертвая кормилица, ничего не смогшая оставить после себя своим голодным детям.
Бесконечным саваном расстилаются поля и давят душу своей пустотой.
IX
Скучно ехать ночью. Поневоле говоришь.
— Не стало мужику ходу, — так мы считаем. Сейчас хоть общественную запашку взять. Либо бери, либо с голоду помирай: запашки нет и продовольствия нет. Запашку возьмешь, опять беда: половина деревни безлошадная, а порука, чего с него взять? Значит, лошадный становись за безлошадного, это что ж — на людей работа выходит? Много их охотников будет.
— Ну, а как, по-вашему, запашка-толк в ней есть?
— По-нашему, по-дурацкому, так выходит: под запашку отнял землю, меньше стало ее, меньше и родить будет. Опять — мало взял под запашку земли, толку не будет. Нынче на общественных сто пудов уродило, а за миром шесть тысяч пудов; тут чего же? Когда рассчитаешься? Если отвести землю как следует — половину поля надо отхватить. А сам на чем станешь сеять? Нас вот и берет страх: хватятся, что толку от нынешней запашки нет, да как отхватят половину земли! А деться некуда. Так и встало дело; мы на запашку не идем, а нам продовольствия нет.
— Чем. же кончилось?
— Чем кончилось? Пошли на запашку, как остальную скотину съели. Чего поделаешь? Сейчас какая вся причина в запашке? Земство не надеется на бедного мужика, опасается, как бы помещику за него платить не пришлось, оно на богатого мужика и валит. Да мужику-то богатому какая неволя в петлю лезть? Только и всего, что кого сила берет, разбегутся на вольные земли, потому что жить в миру нельзя становится. Путные уйдут, а с этими каши не сваришь же… Наступило молчание.
— Надоела же, поди, наша старуха тебе? — спросил ямщик, поворачиваясь ко мне.
— Нет.
— Охотники, значит, до наших мужицких речей.
— Чья бы ни была: умна бы была.
— И то… Поди, глупости говорила… Чего баба скажет?
— Ну, по-моему, в бабе вся сила. Как говорят, где черт не сможет, туда бабу пусти.
— И так, — усмехнулся ямщик. — Да вот в Соснах оно и вышло на то.
— Это что? село?
— Село… верст двадцать будет… Народишко бедный, с весны кто уцелел, — на заработок потянулись… А тут хворь… Назад… Так и прошатались без толку, да и хворь принесли.
— Холеру?
— Ее самую, не к ночи будь сказано. Перза тут: дохтура ни-ни! А уж как зачало их мыть, бабы и насели на мужиков… Настояли… Присогласили дохтура… теперь не слышно стало.
— Выходит, в бабе сила?
— Тут уж известно какая сила, деваться некуда стало…
— А много умерло, пока доктора надумались позвать?
— Да умерло же… человек близко тридцати… а де-резнюшка-то чего? дворов семьдесят.
Тридцать человеческих жертв понадобилось, чтобы приобрести остальным тремстам микроскопическую дозу просветления. Дорогой ценой покупает русский человек (русский ли только?) это самое просветление, и невольно является вопрос: что эти жертвы по отношению к просветившимся? Я думаю, это всё те же фонари, с помощью которых мало-помалу освещается непроходимый мрак человечества. А в таком случае мы, интеллигенция, в своем самодовольном понимании факта, что причина всему мрак и невежество, мы, жаждущие своего покоя, мы, бессильные осветить их мрак — мы кто?..
X
По дороге в мое имение живет оригинал помещик лет пятидесяти пяти. Он сам себя называет: «Голодный, но свободный дворянин». Соседи с едкостью называют его «вечным мировым посредником».
В сущности, с точки зрения современности, это уже сошедший со сцены человек. Весь последний период жизни нашего общества он совершенно не признает, от жизни не ждет ничего, ничего ей не уступил, и теперь, не расторговавшись своим товаром, без надежды расторговаться, уложив все в чемодан, сидит и спокойно дожидается сигнала к далекому путешествию.
Ни желчи, ни раздражения. Бодр, весел и отзывчив, как женщина. Был богат — почти ничего не осталось. Имел жену — прелестное, идеальное, не от мира сего создание, и ее уже похоронил. Но считает себя крезом и счастливейшим из смертных, глядя на своих многочисленных сыновей от студенческого возраста до пятилетнего Борьки.
— Что я? Вот Борька… Борька, что такое авторитет?
Пятилетний бутуз Боря, с лукавыми глазенками, идет в угол и несет палку.
Отец добродушно-лукаво косится в мою сторону.
— Больше всего что ты любишь?
— Правду.
— А где правда?
Но Борьке уж надоело, и он начинает прыгать зайчиком по комнате.
У другого, может быть, получилось бы впечатление какого-то мальчишества, но у Аполлона Аполлоновича, вся жизнь которого — одно сплошное, чистое, как кристалл, стремление к высшей, духовной, не эгоистической жизни, — вся эта сцена получает какой-то мирящий с жизнью колорит. В этом Борьке, в этом маленьком деревце видишь смену отцам, бодро устоявшим в грязной тине вдруг уставших и отупевших членов общества.
Кроме непрерывного курения толстых-претолстых папирос, у Аполлона Аполлоновича есть и еще наслаждение: охота на медведей. Раз в год, с двумя сыновьями, отправляется он в леса Уфимской губернии и проводит там неделю-другую, отдаваясь этой охоте с пылом и страстью двадцатилетнего юноши.
— В чем тут прелесть?
— А вот поедем… Когда в двадцати шагах перед вами встает чудовище, могущее, при малейшей неловкости, разорвать вас, как гнилую тряпку… Вот этот момент, это сознание победы духа, отсутствие страха, лицом к лицу с своей смертью, — и доставляет наслаждение.
— Ну, и дети?
— Дети? Да теперь уж они на первом номере: я только на всякий случай.
По пустым стенам кабинета висят медвежьи шкуры.
— Это вот Колины уже…
Я застал хозяина только что приехавшим с поля.
— Беда нынче совсем у нас, — проговорил он после первых приветствий. — Со всех сторон повалило…
Мы вошли в дом. В комнатах семейный беспорядок тех домов, где не ждут гостей. По дороге валялись опрокинутые стулья простой вятской работы. В одном углу целый склад из них, а под этим складом торчит Борькина физиономия, с некоторым недоумением всматривающаяся в меня. Узнал и весело стал выкарабкиваться ко мне. А там за ним еще целая компания: две крестьянские девочки, мальчик. Мальчик — сын кучера, девочки — сиротки, живущие в доме Аполлона Аполлоновича. А в детской пищала третья, еще грудная, потерявшая зимой в тифе отца и мать.
— У вас в доме какой-то неиссякаемый источник жизни…
— Знаете? Выстрой я вот сейчас приют на двести детей: весь полный будет. Боже мой, что здесь делается, что делается…
Аполлон Аполлонович оборвался и только махнул рукой.
— Вы понимаете, есть такие положения, когда пропадает охота говорить даже. Я раз тонул. Несколько месяцев всего женат был… Понимаете состояние? Так отчетливо помню эту беловатую волну, мысль о жене и полное равнодушие к этой мысли. Равнодушие, вызванное сознанием бесполезности: думай не думай, ты отрезан от всего живого и тебя уж нет… Вот ощущение теперешнее здесь, в деревне…
Он как-то пригнул голову к своему мундштуку и потянул дым с типичным усилием стариков: мне вспомнился мой отец, так же, бывало, по-стариковски раскуривавший свою трубку, и жаль, как-то до боли, стало мне этого хорошего, честного — увы! — уже старого человека. Он по деликатности не говорил, но я понимал и без слов, что гнетет его: главным образом то, что он сам подорвался настолько в материальном отношении, что не в силах будет хоть чем-нибудь помочь своей округе.
Он смотрел в окно своего уже желтеющего сада, уставившись в одну какую-то точку, и столько тоски, горечи, какого-то недоумевающего, немирящегося чувства было в этом взгляде, что словами не передашь. Нужна для объяснения этого взгляда вся жизнь человека, никогда не понимавшего гнусного людского эгоизма, бывшего богатым, отдавшего все людям и теперь не имеющего ничего, но с сохранившейся потребностью помогать и с сознанием, что не может больше помочь. Не может?! Не лезет это оскорбительное, обидное слово в душу… Вот этот взгляд.
Год, что я не видал Аполлона Аполлоновича, сильно осадил его. Его добродушный юмор исчез, и редкие проблески его, как тихая зарница, еще более подчеркивали надвигающийся мрак. Я хотел было в тот же день ехать дальше, но у меня духу не хватило оставить его в таком настроении.
К вечеру он немного отошел. Я бодрил его, как мог: говорил о молодом поколении, о наших женщинах, их будущей роли в нашей жизни.
Съездили к соседям, которых, как совсем другого сорта людей, пожелал показать мне Аполлон Аполлонович, и уже совсем поздно возвращались домой. Холодная темная ночь охватывала нас со всех сторон. Крупные, свежие, как капли росы, звезды миллионами блесток сверкали в далеком небе. Темный лес надвинулся и замер в своей таинственной неподвижности.
Мелькнули огоньки жалкой оголенной усадьбы голодного, но свободного дворянина. Но тепло забилось сердце, и посветлело на душе.
В усадьбе, кроме управляющего, все спали. Мы проголодались и отправились на поиски. В кухне из котла выудили мы уцелевший кусок говядины. Разыскали хлеб, горчицу и с аппетитом принялись за еду.
— Вы чего не спите? — обратился Аполлон Аполлонович к управляющему.
Управляющий встал и поманил хозяина в другую комнату.
— На два слова, — просительно сказал он.
— Да говорите… Вы это его, что ли, вздумали стесняться?
Он ткнул вилкой в мою сторону. Управляющий возвратился к своему стулу и, присев, как-то понижая голос, заговорил:
— Я вот хотел насчет столовой… Только ведь и остался семенной хлеб…
Аполлон Аполлонович молча жевал, что-то соображая.
Управляющий впился в него глазами.
Хозяин взял новый кусок говядины, пережевал и его, проглотил, вытянув шею, положил вилку, погладил свою редкую бородку, оттопырил губы и проговорил, недоумевая:
— Что ж делать? валяйте…
— Сеять не будем, значит?
Аполлон Аполлонович махнул рукой.
— Давайте, — проговорил он, — как мужики жить. Как они там говорят: до весны кто еще жив будет? Ну вот и мы так…
И помолчав, беспечно принимаясь опять за вилку, он докончил:
— Валяйте с богом: там видно будет…
— Как прикажете…
Управляющий ушел, а мы остались и весело доедали наш ужин.
А наутро я уж мчался дальше, охваченный со всех сторон ясным, веселым утром, безоблачным небом, безграничными, вдаль убегающими полями. Сквозь прозрачный воздух осени так далеко было видно, так мягко ласкало солнце, так нежно пели колокольчики, так ароматен был этот нежный осенний воздух…

Сочельник в русской деревне*

I
Нет ничего неприятнее, как запаздывать к празднику, а особенно к такому, как сочельник. У нас, у южан, елка всегда в сочельник, и с раннего детства связаны с этим вечером воспоминания тихого семейного кружка, радостей елки, этих светлых радостей, не потерявших и теперь своей прелести и, главным образом потому, вероятно, что источник их — не «я» и не эгоистические инстинкты борьбы за существование, а радость и удовольствие других.
Как ни опутывает тебя эта сеть мелких, пошлых дрязг будничной жизни, а в такой вечер все-таки отбросишь их и поживешь другою жизнью.
Сердце точно отходит, делается теплее, отзывчивее и сильнее тянет к людям.
Судьба забросила меня на север, где ни кутьи, ни елки нет в сочельник, но в своей семье я продолжаю строго придерживаться обычаев юга, и сочельник для меня дороже всех вечеров в году. Если к этому прибавить, что я вез с собою все нужное для елки, что мое сердце тоскливо сжималось от мысли, что дети напрасно прождут сегодня дорогого гостя, тревожно угадывая его в каждом шорохе извне, что так и спать лягут разочарованные, грустные… Если прибавить, что я ехал из Петербурга, из этого равнодушного мира холодной абстракции и рвался душой в тесный круг любящих людей, то, может быть, понятно будет все мое огорчение.
Уже начинались сумерки великого вечера, уже первая звезда блеснула в потемневшем небе, когда тройка дымящихся лошадей, завидев станцию, подхватила опять и понесла мой полукрытый возок каким-то надорванным карьером.
— Тпррру…
Это была предпоследняя станция. Я не хотел вылезать, сидел в облаках пара, ждал смены и отдавался своим впечатлениям, зажавшись в угол возка.
Какая-то обаятельная сила для меня в сочельнике! И здесь, даже в этой обстановке, он ощущался.
— Христа ради…
Предо мною стояла сморщенная старуха, и ее большие серые глаза как-то покорно-вымученно ждали ответа.
Я дал ей и следил, как она пошла от меня сгорбленная, приседая на правую, очевидно больную ногу.
Она исчезла в неясных сумерках темневшей улицы, а еще дальше вырисовывалась другая фигура — мальчика, переходившего дорогу, тоже с котомкой, очевидно не заметившего ни меня, ни сцены подачи милостыни.
Меня от нечего делать заинтересовал вопрос: укажет ли старуха мальчику на меня, или эгоистично пройдет мимо.
Старуха встретилась, остановила мальчика и тихо, медленно пошла с ним назад ко мне. Мальчик доверчиво, послушно шел возле старухи. В сочетании их фигур было что-то и простое, и сильное, невольно тянувшее к себе.
Я с особенным удовольствием полез в карман.
— Праздничек, батюшка, — удовлетворенно произнесла старуха, наблюдая, как мальчик принял деньги и спокойно и аккуратно положил их в маленькую торбочку, привязанную к поясу.
— Сиротка… ни отца, ни матери… А их-то, деточек, сам-пять… Кормилец…
Тепло, ласково, точно любуясь, приподняла руку старуха на мальчика.
— И-и! горе-то, горе… Спасибо, родимый… в этакий праздник…
И умиленно, растроганно повторив: «великий, батюшка, праздник», — старуха зашагала дальше.
Мальчик еще раз взглянул на свою сумочку-котомку, еще раз аккуратно оправил ее; вскинул на меня своими большими глазами и зашагал деловитой, уверенной походкой взрослого человека, у которого спорится дело.
Дело?! Конечно, дело, к которому он и относится аккуратно, добросовестно и даже с любовью. А если это гадкое, скверное дело съест в нем со временем все то лучшее, чем наделила его природа, то уж это не его вина.
Опустела улица. Тихо, неподвижно. И я вспомнил невольно. оживление в этот вечер в малороссийских деревнях: на улицах толпы паробков и дивчат, песни, колядки.
Степенный хозяин налаживал возок, разбирал вожжи, аккуратнее закрутил концы их за выступ облучка, распоряжался двумя сыновьями, выносившими сбрую и, кончив все, еще раз оправив вожжи и потрогав для чего-то оглобли, подошел, почесываясь, ко мне.
— Овсеца лошадкам засыпал… побегут лучше… В избу бы, покамест что… самоварчик…
— Самовар готовый?
— Самовар — дело минутное.
Я тяжело выбрался из возка и с наслаждением вытянулся, разминая окоченевшие от двухсуточной езды члены.
Отвратительное ощущение от такой езды — точно какая-то ледяная кора нарастает, и вы все глубже и глубже уходите куда-то внутрь этой коры. Точно и не вы уж, а кто-то другой и сидит и смотрит остановившимися глазами. Временами не то сон, не то дрема вдруг спустится, захватит вас и сразу оторвет и мысль и сознание, и опять выпустит. И сидишь, прижатый, и смотришь в эту бледную, мутно-молочную ночь. Льются и звенят колокольчики, разливаются и дрожат^в мерзлом воздухе и уж, кажется, несутся из этой прозрачной, там глубже, розовой мути. И в этом розовом блеске чудится целый город, многоэтажные дома с рядами теплых окон. И вдруг мелькнет в них огонек и потянет к себе… Смотришь: нет, это не город, — это волны холодного тумана и не огонь в окне: это звездочка сверкнула с недосягаемой выси, небес на белую, в саване, даль. И еще скучнее, еще неуютнее станет: лежишь, как мертвец, парализованный и только в каком-то отвлечении сознаешь, что живешь.
Зато хорошо в теплой, светлой избе. Ласковые приветливые лица. Хозяйка старуха стоит и снисходительно смотрит, поджав плотно руки, как меня раздевают. Другая баба, молодуха, — у перегородки, с печки глядит третья с бледным, испитым лицом, а за ней куча ребятишек выглядывает.
Это не радушие хохлов, — сдержанность проглядывает в каждом движении; но приветливость чувствуется.
В избе идет какой-то разговор. Чувствуется во всех какое-то особое удовлетворение и особенно в хозяйке. Она то разведет руками, то плотно-плотно прижмет их и задумается, и опять, точно вспомнив что-то, как-то удовлетворенно оживится, разведет руками и заговорит.
Я все вспоминаю Малороссию, колядки, оживление, и еще бледнее вырисовывается этот великий вечер в этой прозаичной избе. И опять я слушаю. Все тот же неинтересный, будничный разговор и все то же удовлетворение и интерес и в говорящем и в слушающих. Все смотрят, слушают; дети подперлись и свесили свои головки с печки, и у всех глаза так оживленно, так мягко смотрят на говорящего. —
Точно говорится не о том, что я слышу, а о чем-то другом, чего я не знаю. А они знают и понимают. Я один не знаю, и они знают, что я не знаю, и от этого их лица светлеют так, точно, кроме этой лампы, еще льет откуда-то свет, мягкий, ровный, спокойный. Точно что-то скрытое, неуловимое разливается, охватывает всех и сливается в одно целое.
А-а! Я начинаю улавливать следы бледного праздника. Мальчишка с печки выдает секрет. У него так блестит его курчавая головка, так сверкают глазки, так усердно он, то и дело, оправляет свою красную рубаху, что я, наконец, замечаю. Вон и на старухе темный, но новый платок. И сарафан цветной. У молодухи красный, яркий и белая, чистая рубаха. Даже у бабы на печке, несмотря на старый костюм, вид нарядный: из-под платка блестит пробор и гладко причесанные волосы. Пол вымыт и выскоблен стол, и не видно тараканов.
Все-таки праздник.
Подали самовар. Я проголодался, развернул провизию и принялся за еду.
— Кусочек! — протянул с печки бутуз, соблазненный моей едой.
Старуха неохотно поглядела на ящик стола, где лежал хлеб.
— Не след бы в этакий праздник по два раза… ну да мал еще… отрежь, что ль.
Молодуха взяла нож, достала хлеб и, отрезав кусочек, отнесла бутузу.
— У нас, у хохлов, — проговорил я, — в этот вечер песни, парни, девки ходят по улицам, кутью едят.
— Нет, у нас нет этого заведения… — ответила вполоборота хозяйка и обратилась к бабе, лежавшей на печке: — Намедни Власьиха приходила.
С печки раздался тяжелый вздох.
— Плакали уж мы с ней, плакали.
Хозяйка вытерла нос, помолчала и промолвила:
— Не смотрела бы.
Она еще помолчала и прибавила:
— Последнее, кажись, отдала бы, чтоб слез не видать.
— У них что ж. Нужда?
— Чего не нужда? У людей праздник, а у них в избе, ты скажи, ни кусочка, ни полена, ни света. Старик-то вовсе развалился, — повернулась старуха к бабе на печке. — Так тычутся по избе. Ах ты, господи.
— Страсть, страсть, — судорожно встрепенулась баба на печке. — И не приведи ты, господи!
— Что ж они, одинокие?
— Детные… Детей-то еще с осени услали Христовым именем кормиться, а сами уж тут как-нибудь. И от тех-то ни письмеца, ни весточки, а холода-то, вишь, какие… одежонка какая… долго ль…
— Храни господь.
— Уж не так нуждой, как вот этим, что весточки нет, убиваются. Родительскому сердцу каково терпеть?
Вошедший, лет девятнадцати, парень, присел на кровать.
— Ночь-то до-о-лгая… на пустое брюхо-то чего, чего не передумаешь…
— Эх, нужда… — отозвалась баба с печки. — Семенов, солдат… пришла к нему, а он муку просеевает. А кругом-то восемь их, да всё мал мала меньше. Болтушечку-то заместо хлебца.
— Ах ты… — вздохнула хозяйка.
— Гляжу это я, — так просто сердце во мне переворачивается. А он сеет, сеет. А тут, как стукнет ситом по столу. «Только, говорит, разбежаться да в воду»…
— Ах ты, господи, господи!
— Что ж, у вас неурожаи, что ли?
— Настоящего это неурожаю нет… — заговорил вошедший хозяин. — А так идет да идет: и земля выпахалась, да и сеять — хуже купли хлеб приходится; купить его если, денег негде добиться. Так и колотится народ, а нужда гонит; глядишь, кой-какой хлебушек смотал, а там опять его назад покупай. Продал втридешева, купил втридорога, а купить-то не на что. А тут еще хворь пошла… Вот и дела тут наши мужицкие все… Лошади готовы.
Я встал, вынул из кармана деньги, подошел к хозяйке и попросил ее передать старикам и солдату.
Хозяйка нерешительно взяла деньги и не сразу ответила.
— Спаси тебя Христос, — долетел ко мне ее взволнованный голос в то время, когда я исчезал в своих шубах.
В голосе ли старухи, во всей ли этой обстановке было что-то приподнятое, но какая-то волна и меня подняла, и, чтоб успокоиться, я еще сосредоточенней занялся своим одеванием.
Когда я кончил и поднял глаза, я смутился от того, что увидел: и лежавшая на печке с испитым лицом баба плакала, и хозяйка вытирала глаза, смотря в то же время радостно, серьезно вперед; ребятишки притихли, пригнули головы, и в избе воцарилась какая-то особенная, торжественная тишина.
Еще сильнее меня охватил великий праздник этой светлой избы, и, взволнованный, я подумал, что был неправ, унижая силу впечатления русского крестьянского сочельника перед малороссийским.
II
Я вышел; меня усадили, укутали, и мы понеслись. Меня вез младший сын хозяина. Звезды ярко сверкали в небе; было темно; предо мною мелькали огни темных, точно нахохлившихся изб; я сидел, полный свежих сильных ощущений.
— Эй вы-ы, васка-а-сы-ы! — несся веселый, возбужденный голос молодого ямщика, и в ответ ему, еще веселее разливаясь, говорила пара серебряных колокольчиков.
— Погляды-ы-ва-ай!
Мы летели, возок мягко перебрасывало, я сидел, и меня все сильнее и сильнее охватывала какая-то жажда продолжения впечатлений праздничной избы.
Здесь, в этих избах еще продолжается этот великий вечер. Когда я приеду домой, его уж сменит ночь и остаток этого, с таким сильным впечатлением начавшегося вечера пропадет в скучном переезде.
— У Анисимовых лошадь едят, — повернулся ко мне мой ямщик. — Пра-а! Староста с десятским идет, этта, а он свежует ее, неначе быка. Чтой-то, — они думают, значит, промеж себя, — делает он? надо узнать. К нему: «Ты что?» — «Да я, говорит, есть ее буду!..» Пра-а! Вот изба-то его!
— Подъезжай к избе.
Невзрачная, покривившаяся изба; свет из бокового окна помогает мне нащупывать тесный темный проход в маленькие сенцы. Отыскав дверь, я отворяю и вхожу.
Маленький ночник освещает нищенскую избу. Тяжелый, спертый воздух, следы белой штукатурки на печке, еще более подчеркивающие неопрятную нищету; детские головы с печи, с полатей, раскидавшийся под тулупом на кровати лет шести мальчик, очевидно больной, с тонкими чертами лица, с тонкими полузакрытыми веками голубых неподвижных глазок; длинная растерянная фигура крестьянина с неприятным лицом, не то испуганно, не то нехотя поднявшегося с лавки…
Да, он ел лошадиное мясо.
Равнодушные глазки смотрели с печей, с полатей, а он вытаскивал грязный котел с какою-то зеленою накипью сверху. Он поставил котел и ткнул пальцем в слизистую кучу, и не то улыбка, не то гримаса тоски, отвращения, презрения скривила его губы. Точно он сам сомневался и не верил.
— Чего станешь делать? Ушел бы, куда глаза глядят… Малые-то дети чем повинны?
Я посмотрел в его лицо: нет, оно не было неприятно, потому что на нем было сильно оттиснуто чувство любви к этим малым неповинным детям. Он, конечно, мог бы уйти: третья часть изб на селе стоит заколоченная.
— Хозяйка твоя где?
— Хозяйка померла, — угрюмо собрался он.
— Давно?
— Не так что… прошлым месяцем.
— Тоже ела?
— Не стала есть… — потупился крестьянин.
— С чего померла?
— Господь ее знает.
— Мамка, — заговорила быстро с печки девочка лет десяти, — все сбирала, все сбирала… А тут залезла на печку, бат: «Ох, деточки, устала я…»
Девочка остановилась, точно забыла, что дальше было.
— Больше и не слезала? — подсказал я ей.
— Нет, не слазила, — грустно ответила девочка, — померла.
Я дал денег, детям дал лакомства и видел, как с равнодушно напряженных лиц сбежала их неподвижность^ видел ожившего, воспрявшего духом крестьянина.
— Эх, бывало, жили прежде… Праздник придет… уберет этта… Весе-о-лая была… Печку выбелит; где какой кусочек найдет, к стенке приклеит… вишь понаклеила? Любила…
По стенам смотрели на меня следы той, которая теперь, оторванная от семьи, лежала в своей холодной могиле и ни в чем не нуждалась.
Кусок красной афиши и оторванные слова: «танцевальный» и ниже «в пользу»…
Ох, какой тоской сжалось сердце: не в пользу ли голодающих?
Только маленькому мальчику не принес я утешения: Он еще сиротливее лежал на своей кроватке; все так же были полузакрыты голубенькие глазки и только изредка взмахивал он своими тонкими ручками, которые опять бессильно падали на подушку.
— Больной? — спросил я.
— Схватило чтой-то… Все за мамкой убивался. Жалела она, вишь, его все бывало… вот и манит.
Сколько мягкой, теплой тоски. Я смотрю в это показавшееся мне неприятным лицо и с грустью думаю: весь он олицетворенная любовь, и каждое его слово, каждая нотка так и дышит этой тоской любви, этой потребностью любить.
Девочка, доверчиво, как с равным, делится с ним впечатлением подарка, показывает картинку, конфекты. Он ласково гладит своим заскорузлым пальцем по картинке и, счастливый ее радостью, говорит:
— Ишь, ты!
Он провожает меня в сени и твердит:
— Все бы претерпеть можно. Так перед тобой, как на духу, вот покаюсь… Свел я лошадь эту самую, что вот ели… прямо сказать, на отчаяние было пошел, а все так считаю, меньше того грех, что ел ее и свою и детские утробы погадил… Слава тебе, господи, что в этакой-то день сохранил-то Христос. Чуяло точно сердце… Совсем, совсем надумаюсь, а тут назад опять: «Не ешьте, деточки… что будет до утра»… Послал милость Христос: пожалел нас, несчастных. В этакий бы день согрешить — пропал бы навеки… Спаси тебя Христос и царица небесная… с праздником нас сделал… Сегодня же я эту окаянную пищу, чтоб и духу ее не было… Людям в глаза не смотрел бы ведь… Тошно, родимый… Эх, хозяйку-то жаль… Баба какая: горя не знал! Песни поет, уберется бывало… в поле там ли, по дому… Износу ей не было. Все бы ничего… все дело погубил управитель: помер сегодня, царство ему небесное, не тем будь помянут… скрутил ренду. Чего делать? пошел я было по сбору… Отшатился к сытой стороне… Есть хлебушек — опять нашего брата с голодной стороны набилось… видимо-невидимо… так кучей и ходим… Совестно инда. А тут еще батюшка знакомый, у нас, значит, допрежь того был… знал меня за настоящего мужика. Не глядел бы… Так, подумал, да назад и пошел. Пришел домой: хуже да хуже… точно петлей захлестывает; сошлось все: нет ходу… Тут и хозяйка не годиться стала. Тут вот я и надумал на отчаянность пойти… Шел на другое, правду сказать, дело, — на лошадь попал. На базар ее? — как раз пропадешь… Тут и вступило в голову… Хотел в ночь убраться, дня прихватил… Тут староста, десятский: «Ты что?» — «Что ж, братцы, глядите: есть стану. Чего ж тут делать?» Так они от меня, точно от проклятого, как шарахнутся и спрашивать не стали — откуда, что… С той поры вот мимо да мимо, как от заразы. И хозяйка корит… не ест… Тут, как померла, уж пришли… Старец есть у нас — древний человек… на костылях пришел. Читает псалтирь, а сам так и терпеть не может: жалость, значит… Бросил это читать: «Мать, говорит, встань! иди к детям, меня старого пусти в гроб…» Чего уж тут слез было… Он плачет, народ воем-воют… Так я думал, что нутро мое все оторвется… Инда так вот жаль, так… Эх, не жил бы!
Лицо мужика дрогнуло, скривилось и тяжелые, крупные слезы медленно поползли по щекам.
— Кто здесь еще бедный? — спросил я своего ямщика.
И, по его указанию, я пошел по избам.
Я видел этого умершего управителя: щетинистый, старый, с большим синим носом, он лежал насупившийся в своем гробе. Его усы как-то странно торчали. Он лежал и точно думал какую-то крепкую думу.
Старуха сиделка рассказывала, а он вставал предо мною живой, этот озабоченный, собравшийся старик. Он служил много и долго своему хозяину-купцу. Чрез его руки прошел столб денег выше его. Он стоял за хозяйское добро; жал, донимал мужиков штрафами и даже в этом году собрал с них аренду. Его били. Раз в лесу его посадили в муравейную кучу; в другой раз поймали в лесу и привязали руками к длинной-длинной жерди. Я смотрел в его лицо, и предо мною вставала эта фигура, распятая на жерди, боком неуклюже пробирающаяся, тихо, осторожно в густом лесу. Его называли скупым, боялись, ненавидели, смеялись над ним. Он получал восемь рублей в месяц, жил в бедной лачуге, несмотря на то, что управлял несколькими тысячами десятин земли и, следовательно, мог воровать много.
Он умер, бич всех, на своей должности и в записке на имя священника просил собранные им сто семнадцать рублей раздать нищим его прихода.
Старуха качала своей старой головой и говорила, что люди толкуют, будто деньги его проклятые, что он душу черту продал и проку не будет от его денег добрым людям.
Он не слышал рассказов старухи; его ус торчал; он лежал и думал свою крепкую думу.

В маленькой, тесной избе лежали мужик, баба и пять душ детей — все в горячке.
— Кто в избе? — спросил я, ощупываясь в темноте.
— Люди, батюшка, люди, — ответил встрепанный мужской голос.
— Люди, люди, — подхватил возбужденный горячечным бредом, точно веселый женский голос.
Спичка на мгновение осветила закоптелые в курной избе стены, покрытые, точно блестками, сажей; осветила неясный силуэт мужика на печи и из-за него выглядывавшую в какой-то груде цветных тряпок бледную физиономию бабы. Спичка потухла, и осталось впечатление не то склепа с заживо погребенными, не то какого-то дикого, веселого в своем безумии маскарада.
— Все больны?
— Все, батюшка… Я последний сегодня.
— Все, все… — взвизгнула баба.
— Кто ходит?
— Нет, никто, — лежим да и ладно.
— Лежим, лежим… — подхватила баба. — Колобами лежим.
— Хлеб есть?
— Нету хлеба; не емши лежим.
— Не емши, не емши, — истерично взвизгнула баба.
Даже вручить помощь некому было.
Я вышел и посоветовался с ямщиком.
— Старец тут, в келейке, рядом… сам-то недужный, а умственный… распорядится…
Я зашел к старцу. Перегнувшись, я спустился в его келейку и при слабом мерцании восковой свечки у иконы разглядел и сидевшего старца и нищенскую чистоту его обстановки.
Мне бросился в глаза контраст, странное сочетание ветхого, разрушенного тела с силой его горящих молодых глаз.
Он точно ждал меня и, грустный, удовлетворенный, опираясь на свои костыли, смотрел мне в глаза.
— Смолоду думал звезды с неба достать… Ум мне неспокойный вложил господь, сердце горячее… Не терпел неправды… точно жгло… Все до предела хотел достигнуть… корень зла искал… И не сыскал, не сыскал, отец мой… В бездне погиб и наказание приял… Люди мимо прошли, себе смех и озлобление приял. Ушел бы — куда уйдешь от мира?.. Надеялся дни свои кончить на святой горе — не приняли старцы: «Трудись на своей земле»… Вернулся, задумал было скит… собрал несколько таких же горемык бездомных, упал владыке в ноги… Благословил: «Ищите»… Искали, батюшка, искали… нет, ничего не нашли… Много земли и пустой, а угла не сыскали… Просили у мира, — мир-то сам лапами своими по пустому месту царапат… Купцу кланялись: не дал, батюшка… Так и остался… ни миру поддаться, а в миру у пустого стойла только пропадать.
Старик смолк.
— Смирился, батюшка, и не ропщу… Смирил господь. Милости одной прошу: смерти прошу. Смерть косит молодой цвет и не хочет смахнуть меня — старый посохший бурьян… Стар, батюшка… по частям отхожу… гляжу вот на ноги свои сухие и точно не верю: я ли, не я… И вся жизнь-то: так, сон какой-то приснился… Смирил господь… Смирил дух… Слава его пресвятой воле… Вот и праздничек великий на дворе… Он-то, отец наш, и во тьме и в яслях приял жизнь, да и кончил ее на кресте; нам ли, грешным, роптать еще? Он покорно опустил голову и повторил:
— Смирил… Только плоть вот живая: пищи требует…
Он тоскливо, униженно оборвался и замолчал.
Узнав, с какой я просьбой пришел к нему, старик встрепенулся, растерялся, умилился и дрожащими руками то хватался за свои костыли, то опирался на скамью, чтобы встать.
— Иду, батюшка, иду… Эх, ноги-то, ноги… Ничего, батюшка, ничего — справимся. Я вот сейчас тут к старушке пройду, а уж с ней… справимся, батюшка, справимся… Спаси тебя, господи…
Это было и трогательно и невыносимо тяжело смотреть, как справлялся дух с своим парализованным телом, как, волоча костыли и свои ноги, полз старик по своей лестнице, как, выбравшись, дрожа и хватаясь за косяки, опираясь на костыль, он привел, наконец, себя в равновесие и заковылял к знакомой старухе.

В темной избе лежала мертвая женщина, и ее бледное лицо в блеске звезд было еще бледнее.
У окна на коленях старухи сидел маленький мальчик.
Я присел возле них.
Мальчик покосился на меня и еще плотнее прижался к старухе.
— Мамка спит? — спросил, смотря в окно, не поворачиваясь, мальчик.
— Спит, внучек, — ответила старуха и заплакала.
— Плачешь? — Старуха молча вытирала слезы. — Что молчишь?
— Молюсь, внучек… Час великий… Христос идет на землю…
— Где идет? — спросил охваченный мальчик.
— С неба идет.
— Куда идет?
— На землю, к нам, грешным, к убогим, несчастным, к деткам малым, сиротам…
Голос старухи оборвался и смолк.
— Христос какой? — понижая голос, спросил мальчик.
— Вон, как звездочки те, сияет Христос наш, царь небесный.
Мальчик поднял глубокие, раскрывшиеся глаза и смотрел в темное звездное небо. — Он к нам придет?
— Придет, дитятко, придет, — вдохновенно охваченная проговорила старуха. — Люди не идут, люди забыли, он не забудет…
Голос старухи, надрывающийся, страстный, рыдал в темной избе.
— Идет, идет… — метнулся мальчик и судорожно протянул руку к серебряному следу летевшей и рассыпавшейся миллионами искр звезды.
Мои нервы не выдержали: подавленный, я рыдал в этой нищей избе, охваченный непередаваемым чувством. И когда, выплакав свои слезы, отдав последнее, что было у меня, я вышел на улицу, — меня охватила рождественская ночь. Звезды живые смотрели на меня. Ночь, рождественская ночь — волновалась живая и охватывала меня своей могучей силой. Я жил одним чувством с необъятной русской деревней: я вместе с ней переживал эту рождественскую ночь.

Деревенские панорамы*

I
Бабушка Степанида

— Многое изменилось на селе за эти восемьдесят лет, что прожила на свете бабушка Степанида. Все, кто был ей близок, кто знал ее радости, знал ее горе, — все уже в могиле. И жила бабушка одна, как перст божий: ни до нее никому, ни ей до других никакого дела давно не было. Только по соседству шабры[19] да внучатная племянница и заглядывали к ней: жива ли?
Жила бабушка и к людям за помощью не ходила. Кое-что, вероятно, было припасено от прежних дней и зорко хранилось где-нибудь под половицей. Да и немного требовалось, чтобы удовлетворить несложные потребности: горсть крупной соли, немного луку, ломтик ржаного хлеба, чашка с водой, и «мура» готова. Остальное в таком же роде было. Все хозяйство и дом после мужа продала, она, еще когда схоронила сына, а сама поселилась в келейке на самом краю села. В ней почти безвыходно сидела старуха и редко, редко, разве в очень уж большой праздник, угрюмая, высокая, с морщинистой и желтой кожей на лице, опираясь на клюку, — брела навестить какую-нибудь такую же забытую, как и она. И когда она шла, бойкие ребятишки деревни стихали, потому что боялись высокой старухи: у нее росла борода и как-то рычало в груди, даже и тогда, когда она молчала… Крестьяне приветливо снимали шапки. И бабушка Степанида, на ходу опираясь на клюку, отдавала им безучастный, степенный поклон и шла дальше.
Келейка бабушки была осиновая, горькая: лес давно подгнил, избушка наклонилась, и передняя стена совсем ушла в землю. В длину келейка была пять аршин, в ширину четыре. Половину при этом занимала курная печь, от которой стены внутри избы были покрыты толстым слоем сажи. Когда сверкало пламя очага, сажа казалась такой блестящей, точно стена была усыпана миллионами кристалликов из черных бриллиантов. Обладательница этих бриллиантов во время топки сидела на корточках, пялила глаза от едкого дыма, скалила беззубый рот и тяжело дышала: пока топилось, удушливый дым волнами ходил по избенке, и только у самого пола была полоска, где тянул свежий воздух. из подполья.
Келейка, коптилка, склеп — все названия одинаково подходили к жилью, в котором тридцать лет уже провела старуха. Ее и не тянуло на свет божий. Свет божий! Мало веселого было в нем. Ее жизнь, однообразная и жестокая, невкусная и сухая, была похожа на нее самое, бабушку Степаниду.
Скучная жизнь, скучное горе. Горе, которое приволочила она с собой еще из страшной, отлетевшей, забытой эпохи.
Замуж ее отдали на семнадцатом году. В первый же год муж ее сгрубил кому-то и его забрили в солдаты-Красавица она была смолоду. Может быть, сердце рвалось в груди, может быть, много ночей провалялась она в жаркой истоме в темной избе одна с подростком сыном. Так вся молодость день за днем и ушла. Двадцать четыре года прождала она мужа; на двадцать четвертом вместо него пришла глухая бумага: помер муж. Не узнала даже где, и отчего, и как. Кто там станет глупой бабе описывать о смерти солдата.
Новое горе стряслось: господа женили сына на дворовой. Муж привязался к жене, но жена возненавидела и мужа и всю постылую деревенскую жизнь. Сейчас же после воли бросила она деревню и мужа и ушла навсегда. Так и пропала. — Он пил, тосковал, угрюмый, неприветливый, как и мать, тосковал, как только может тосковать человек, упорный в чем-нибудь одном, когда и это одно отняла у него жизнь. Сердце болело сильно, когда от поры до времени доносились неясные слухи о коварной изменнице, жившей где-то в городе: бедная фантазия рисовала этот город… Не вытерпел и повесился брошенный муж у себя на задах.
Горе при жизни сына было у матери, а только после смерти сына спознала она всю бездну горя: всю любовь свою отдала она сыну, и вот теперь этот сын, единственная радость, одна отрада, безумным шагом обрекся на муку вечную. Каково-то будет там ей смотреть, если примет даже господь ее в свою обитель, на муку мученическую, муку вечную своего несчастного сына!
Тридцать лет замаливала она господа без надежды замолить, тридцать лет гвоздем сидела одна и та же страшная и безвыходная мысль. Тоска здесь, ужас там…
«Пресвятая богородица, спаси и помилуй!» — страстно, безнадежно шептали старые растрескавшиеся губы.
Нет, не тянул старуху свет божий. Она уходила от него угрюмая, далеко прятала от всех свои, как и сама, как и жизнь ее, — ужасные думы.

Тем не менее, как бабушка ни пряталась от современной жизни, иногда эта жизнь все-таки долетала и к ней.
Староста Родион, молодой, лет тридцати, доводился тоже какой-то родней бабушке и нет-нет заглядывал к ней.
— Жива? — спрашивал Родион, садясь на скамейку.
— Жива, — сухо, шевыряясь, отвечала бабушка.
— А у нас всё дела, всё дела: назмить землю хотят.
— Грешили бы меньше. При стариках кто назмил, а родила земля.
— Дохтура хранцузску болесть открыли. Слышь, Меркев не годится… Трусовы вся семья… Много народу погадилось.
— Брешут всё дохтура, — сердилась вдруг бабушка.
— Этак… Пошто ж им брехать-то?
— По то и брешут, чтоб народ-то морить… Он тебе склянку дал, а в ней мор.
— А им что за корысть народ-то морить?
— То и корысть, что христопродавцы.
— Этак…
И, помолчав, Родион опять начинал:
— Начальство сменили… новое теперь будет: земский… ждут…
— А ты ему полштофа припаси, и станет он для тебя лучше старого стараться.
— Чай, полштофа мало, — усмехается Родион.
— Будет им… пожалуй, тащи…
И опять замолчат.
Родион стукнет сапогами, поглядит на них, зевнет и встанет:
— Ну, доколь что до увиданья… гостинца тут принес тебе.
Бабушка примет гостинец, быстро, чтоб не раздумал еще, проводит от греха, дверь запрет и примется рассматривать гостинец.

Раз заглянула внучка в келейку, глядит: бабушка лежит не жива на кровати. Подняла крик, сбежались шабры, думали было, что и впрямь умерла. Но старуха Драчена смекнула, в чем дело.
— Стойте, бабы, а вы… обмерла она, а смерти настоящей нет же… Святой водичкой надо окропить… да свечку ей в голову… Душенька ее в гостях у бога теперь.
Обмирает не всякий: надо быть достойной, чтоб при жизни сподобиться видеть, как все это устроено у господа бога.
Почти сутки бабушка Степанида лежала обмерши. По пяти баб сидели у нее по очереди и свечи восковые жгли.
Нанесли свечей груду. Шутка сказать: душенька по разным мытарствам да в раю гуляет, всех сродников всей деревни в это время видит, — свечки вот, чтобы ей-то, душеньке, виднее было, и несет народ.
Гуляет себе душенька бабушки, сама бабушка спит мертвым, без движенья, почти без дыханья сном, горят ярко свечки в головах, а старухи караульные сбились в кучу и ведут тихую беседу в углу.
Нет, нет и вздохнет сухая, как скелет, бабушка Драчена.
— Господи, подумать только: у господа бога в гостях…
И опять пойдет речь про житейское, а то на «страсти» перейдет.
Подожмется Драчена, прижмет свою тощую руку к груди, соберет губы колечком, и льются слова. Бабы кругом прильнут друг к дружке и слушают. Слушают и прячут дорогие сведения в самую глубь подвалов своих душ: темных, страшных, без выходов.
— Этак… три дня как море разливанное… Плачь о покойнике хоть без памяти… Горе-то горе… так ведь без горя неужели проживешь? Три дня и провыла, отвела душеньку… Будет… Ей говорят бабы: брось, не указано. Ну так ведь умней людей…
Драчена вздохнула.
— Ну и стал… Как к ночи дело — тут как тут! Огненным шаром по небу рассыпется и прямо во двор… Об землю ударится и стал молодцом: ни дать, ни взять муж покойничек… В избу войдет да прямо к ней. А она-то, глупая, чем молитву сотворить, прямо к нему на шею: «Муж ты мой милый!» Что такое, глядят на деревне, истаяла баба: то была румяная, — кровь с молоком, а тут нет тебе ничего… в гроб краше кладут. Стали люди примечать и доглядели… Так ведь ты что? Обошел он ее: клятву кладет, знать не знаю, ведать не ведаю. Уж чего тут ей ни делали: и к святым угодникам возили и водицей свячёной брызгали: нет ничего.
— Уж, конечно, власть ему дана: кропи, пожалуй.
— Пропала? — тоскливо спросил кто-то.
— А ты? Пропала… Есть добрые люди.
— Есть же, — убежденно мотнула головой Акулина.
— Этакого, что силу над ним взять может, и раздобыли и привезли. Оглядел он ее и говорит: «Кол мне осиновый к вечеру нужен»… Припасли кол… Первая звездочка мигнула… катит: ж-ж-ж… следом рассыпался и прямо во двор… он в избу, а знахарь в воротах кол вбил. Ну известно уж, с приговором, не иначе.
— А без приговора, пожалуй, забивай его.
— Учуял… выскочил, а уж со двора и нельзя… туда, сюда, да как лопнет… Смрад этакий, дух пошел… А она, сердешная, лежит середи избы, ровно мертвая.
Драчена помолчала, вздохнула и огорченно, нехотя кончила:
— Отходили.
Замолчали старухи и глядят на спящую — строгое лицо! И она, бабушка Степанида, бывало, нет-нет и спохватится, что надо бы унять от греха сердце. А как уймешь-то его? В руки взять да стиснуть — не вынешь из груди: бьется там, вольное, мутит душу. Гонишь не гонишь: стоит пред глазами несчастный удавленник… Стоит, точно сейчас случилось несчастье. А придет темный вечер — в келейке и того темнее; дело старое, сна нет, а думка буравит, и оглядывается, и слушает: словно щеколду кто тронул у дверей? Побелеет и ждет…

Отошла бабушка от обмиранья, и пошли толки по селу о том, что видела бабушка. Много прибавляли, сами же выдумывали и верили. А бабушка всего-то и говорила:
— Обмирала… доподлинно… видела грешными глазами своими милость божию. Все видела… и в аду была и в раю сподобилась…
— Бабушка, в аду-то кого видела?
Бабушка долго трясла старой головой и жевала беззубым ртом.
— Страсти видела… дядя Андрей (Андрей был конокрад) из овина горючего этак до половины вылез да и кричит: «Бабушка Степанида, скажи хозяйке, чтобы молилась больней, — худо мне!» Да как бултыхнется этак назад. А жа-а-р… да смрад.
Замолчала бабушка, жует своим беззубым ртом и смотрит выцветшими глазами в угол, точно присматривается или видит еще что-то такое там, о чем не сказывает.
— Бабушка, а в раю побывала?
— Сподобилась… Дядю Парфена да дядю Семена видела: стоят друг возле друга, портянки новенькие, онучки новенькие, головы маслом смазаны, ручки сложили, стоят на сухоньком месте: «Хорошо-о нам, бабушка Степанида».
— Хорошо, — шепчут ее старые губы, трясется голова, и холодные слезы льются по старому морщинистому лицу, — хорошо на сухоньком месте.

Все проходит на свете. Стал приходить и бабушкину горю конец. Иногда думает, думает и спутается: кто, муж или сын нехорошей смертью помер? А то вдруг покажется ей, что и муж и сын оба честно преставились и ждут не дождутся ее, и не дядю Парфена и Семена видела она, а их же: стоят и ждут свою молитвенницу, чтобы вместе принять уготованную им радость от милостивого бога.

Смеялись на деревне, что забыли на том свете о старухе.
— Провиянт, чать, давно на нее идет.
Но оказалось, не забыли, и бабушка Степанида дождалась своего часа. Хорошо умерла. В самый день вознесения. А день-то какой, теплый да ласковый, весь в солнце да в радости.
Сама и приготовила все в знакомую далекую дорогу, вздохнула и кончилась.
Словно вылетело что-то в открытое окно. Тронуло кудри парней, травку качнуло у часовни, весело пыль смахнуло с дороги и потянуло за собой туда в далекое поле между зелеными хлебами. Вон, вон уж где птичкой вольной, веселой встрепенулось и исчезло в искристой синеве майского неба.

II
Акулина

Здоровая баба Акулина, веселая, сквозь рваную рубаху сбитое розовое тело так и светится. И в глазах веселых, небольших, голубых светится и отливает на лицо, на губы, небольшие, красные, сочные, на ряд жемчужных белых зубов.
Здорова Акулина, здорова и в работе: всякого мужика за пояс заткнет. И нравом мягка. Пристали родители, чтобы за вдового шла: пёс с ним, пошла! Вдовый да хилый, да парнишка… Этакого лежебока и не видала Акулина. Только бы ему и шляться век свой вечный с парнями по ночам, да водку пить, да сигарки курить. Хотя и не умела сердиться Акулина, а все, бывало, не стерпит и крикнет на Алешку.
Кричи, пожалуй: картуз надел и пошел. Ну, да пес с ним, не ее кровь: своих четверо живы да трое померли. Отец балует Алешку. А она тут что может?
Не мудрый и муж достался Акулине: молчит, и слова от него не услышишь. Бывало, на сходе только гул стоит. Павел Кочегар — труба иерихонская — орет, что есть мочи, а Иван стоит себе сзади всех да еще шапку на уши надвинет и голову опустит, только нос тонкий, хрящеватый торчит. Землю ли пойдут делить, уж Ивану непременно всучат такую, что только козлец да молочай и родится на ней.
— Эх ты, вахромей, — вздернет носом Акулина и вздохнет.
Иван славился как хороший плотник, но работал тихо. Копается себе, посмотрит с одной стороны, зайдет с другой, задумается и стоит. То сруб кому-нибудь ладит, то надумает телегу чинить — тянет, тянет, всю душу проворной Акулине вымотает. Воли все-таки Акулине Иван над собой не давал. Тихий, тихий, а выходило так, что Акулина его и уважала, и боялась, и любила. Да и на деревне в один голос говорили про Ивана хорошо.
Хороший был человек, даже жена управителя, у которой все бывали хороши только до тех пор, пока бывали далеко, и та постоянно говорила, что Иван хороший человек.
Плотничество да посев кормили семью, и хоть не богато, а жили не хуже людей. Лошадь была, телку второй год растили. Бог даст, свое молоко будет — ребятишкам легче станет, а то на пустых щах да н^ хлебце трудно малым. А, впрочем, ребятишки или умирали, или, уж если оставались, были такие здоровые да круглые, что Акулина только удивлялась, с чего только нагул у них берется?

Как-то чинил Иван мельницу, задумался ли, по своему обыкновению, так ли уж на роду ему было написано, но сорвался он с самого верху. Так и думали, что жив не будет. Домой принесли: белый, как бумага, а сам стонет, стонет, мечется: обробел.
— Ох, ох! смерть моя пришла!
Откроет большие, большие глаза и поведет кругом.
Притихла Акулина, точно ее здесь вина, только смотрит, да нет-нет и взвоет. Сбежался народ, за попом поехали. Кровь горлом пошла — сильней заметался Иван.
Батюшка приобщил и посоветовал к доктору везти.
Это было легко посоветовать, но гораздо труднее исполнить. Двадцать пять верст на тряской телеге, когда, того и гляди, помрет, где уж? Дело обошлось по-старинному: раздобыли знахарку, истопили баню, влили Ивану стаканчик водки сквозь стиснутые зубы, раздели, и стала знахарка «направлять» его. Мяла, мяла и домя-лась: стал Иван кричать не своим голосом. Далеко баня от села, а крик Ивана так и резал по сердцу обитателей.
— Правят, — говорил угрюмо кто-нибудь.
— Правят, — соглашался другой.
Ребятишки, сбившись в кружок, сидели на огороде и не сводили глаз с страшной бани, откуда несся рев Ивана.
Трудная была задача для знахарки: два ребра переломанных внутрь вошли, а назад на место не идут, хоть ты что. И так, и этак, и растягивать пробовали: одни тянули на себя, а другие от себя, а бабка в это время ловила пальцами упрямые ребра. Одно выпрямили, а другое до завтра оставили, потому что Иван совсем обеспамятовал. Но и назавтра успеха не было.
Еще два раза пробовала бабка править ребро и тоже без успеха. Да и Ивану уж невмоготу стало, а главное явилась надежда, что и так, бог даст, выправится.
Выправиться-то выправился, но уж не тот человек стал: на тяжелой работе, чуть что, грудь заложит; с лица желтый. Все-таки месяца через три принялся опять за плотничество, но от поля совсем отстал.
Поле Акулина взяла в свои руки.
Ветер раздувает подол, надувает рубаху — катит Акулина по борозде, поспевает за Бурком, соху держит раскорякой, по-бабьи, смешно, а работа идет.
Смеется народ на непривычное занятие бабы.
Бросят работу и смотрят. Смеется и Акулина:
— Мне что? Пошла да пошла.
— Ты гляди, вспахала-то не хуже мужика.
— Може, и лучше, — весело шепчет себе под нос Акулина, занося соху на новую борозду.
— Вот так баба! Пра-а!
Косить научилась. Не всякий и мужик еще косу в руках держать умеет, а уж баба, конечно, только знает что свой серп: прежде везде серпы только и были. Это со степи уж ухватку переняли косой косить, — там ведь и хлеб так косят.
— Бабы, а бабы! — кричит весело Акулина, — да вы что мучаетесь, по траве-то елозя серпом… Ты глядь, спины не согнешь…
Оторвутся бабы от земли, выпрямят спины и смотрят, как Акулина пошла: только сверкает да свистит коса, а Акулина даже визжит от удовольствия и головой трясет:
— И… их!
Посмотрят, посмотрят и опять примутся за свои серпы, и пошли мелькать, точно вьюны на сковороде: нагнется, ухватит горсть травы, подрежет, выпрямится, бросит, в бок перегнется, — в другой. Ступила шаг дальше: опять нагнулась, поднялась — нагнулась, поднялась — и новый шаг. День-то длинный: на каждый шаг три поклона земных да быстрых — только голова мелькает: друг перед дружкой поспевают. А Акулина уж где? дошла до межи и назад катит.
— Медведь! У-у!
— Берегись, разнесу!
Тут в поле и весь дом ее: четверо, пятый, грудной, орет благим матом в колыске.
— Сунь ему соску, — кричит Акулина Никитке.
— Не хоче.
— А пес с ним! Пусть орет, глотка ерихонская выйдет, — весело махнет рукой Акулина, — не все Кочегару! отец молчальник, сын поорет.
Если будущая иерихонская глотка не переставала орать, и рев начинал уже переходить в брюшной, Акулина бросала косу, обдергивала юбку, вытирала пот и деловито серьезно говорила:
— Надо идти!
Подойдет, вынет ребенка из люльки, присядет, вывалит свою громадную грудь и сразу закупорит ею иерихонскую глотку. Сосет здоровый бутуз, надувается, только пузыри летят из носу. Акулина подожмет губы и смотрит молча в привольную даль.
Наелся и спи.
— Ты, слышь, от косы молоко-то в грудях не так перегорат, — бросает она по дороге худой и желтой Варваре, которая то и дело кидается к своему болезненному мечущемуся ребенку.
Варвара не отвечает и не глядит-и так, кажись, в гроб бы живою легла: самую ломает, ребенок донял, и что больше корми его, то хуже да хуже.
— Всю меня вытянул, — шепчет тоскливо Варвара и сильнее жмет пальцами свою тощую грудь.
А Акулина уж схватилась с каким-то парнем, и пошла у них возня.
Акулина только кряхтит: охота свалить парня, и шепчет она, стиснув зубы:
— Врешь, одолею.
И хохот же, когда брякнется о землю парень, а Акулина сверху.

Бойка, бойка Акулина, а слуха худого о ней нет. Глаза плутовские… может, и знает темная ночка да куст что-нибудь, — так ведь только они и знают, чем, может быть, кончилась веселая помочь, затянувшаяся до самой темной ноченьки, темной да звездной, да мягкой, да пьяной.
На другой день где-нибудь, на пруду за бельем в серый летний денек, под нахлынувшей вдруг жаркой волной воспоминанья о вчерашней пьяной ночке, замрет и вспыхнет Акулина. Полно, да было ли что? Не было, врет все глупая водка и куст, темная ночка и кровь, что огнем разлилась вдруг.
И, покорно вздохнув, Акулина потянет изо всей своей богатырской силы носом и пойдет колотить вальком, точно из ружья палит. А кругом тихо, пруд разлился и застыл. По берегу ветлы нагнулись, чуть приметная волна шевелит травку, по болотистому берегу кулики озабоченно бегают: ки, ки.
Таф! таф! — несутся удары валька.
Вороны высоко взлетели и подняли крик.
— Дождь будет.
Лягушки заквакали свой обычный перед дождем концерт. Еще подбавилось туч, потемнело небо, задумалось, и раздельные крупные капли дождя застучали кругом.
Подхватит белье и бежит Акулина.
Бежит в аромате дождя, в аромате жгучих воспоминаний. И от них и от дождя еще скорей бежит она в избу к ребятишкам и к больному мужу.

Порядился Иван с богатым мужиком Василием Михеевым сруб ему рубить, ударили по рукам и, как водится, пошли в кабак магарычи пить.
Сидит в кабаке Иван и видит, бежит сама не своя с поля Акулина. Увидела его, повернулась и стала реветь, надрываясь.
— Ооой-ооой!
Выскочил Иван, Василий Михеев, Акулина качается да кричит:
— Ооой — Бурко сдох, Бурко!.. сдох Бурко… ооой! — ревет белугой Акулина.
Бегут со всех сторон и старый и малый. Поспевает бабушка Драчена.
— Батюшки, батюшки! Бурко сдох! — воет Акулина.
«Сдох Бурко», и белоголовые парнишки быстро смотрят друг на друга, на тетку Акулину, на людей.
Пять ее собственных уже вцепились ей в подол и ревут вместе с ней.
— Люди добрые, сдох Бурко, что ж я буду делать? Ооой!
— Что такое! — говорит Драчена. — Даве здоров был… с чего ж это?
— Ума не приложу, — сразу вдруг успокоилась Акулина. — Только так с три борозды и осталось допахать. Стал он — я ему «но!», а он на бок, на бок, да и сдо-о-ох!
— Не иначе, что с наговору, — сверкнула глазами Драчена.
— Кому я худо роблю? — огрызнулась Акулина.
— Кто говорит-худо?
— Мышки задушили, — бросил кто-то предположение.
— Мышки, не иначе, — согласился дядя Василий, — есть этакие люди, что шило знают, где ткнуть, как они схватят: тут вот где-то… Проходит.
— Ооой!
Мимо шел старик Асимов, остановился, тряхнул головой и проговорил, идя дальше:
— Слезами горю не поможешь.
— И то, — согласилась Драчена, — идем, милая, — потянула она Акулину, — идем в избу, что при народе плакать?
Успокоили бабу. Сидит Акулина на пороге избы, плакать перестала, и глаза высохли, скосила слегка глаза и смотрит, смотрит в упор перед собой.

— Ты что — патентованная? — как-то в начале лета, захватив ее одну в поле, спросил толстый, вздутый, охотник до баб, управитель, слезая с бегунков и подходя к ней.
— Чего? — угрюмо собралась Акулина.
Управитель уже был около нее и жестами перевел смысл своего вопроса. Против жестов Акулина ничего особенного не имела, но против дальнейших попыток так энергично восстала, что, как ни бился управитель, так и убрался ни с чем.
— Напрасно, — говорил он, садясь на бегунки, — может, и пригодился бы когда.
Акулина, конечно, соглашалась, что пригодился бы, а не будь этого, так разве не сумела бы она ему закатить такую плюху, что он и не устоял бы, пожалуй.
— Напрасно, — подбирал вожжи управитель.
«Напрасно-то, напрасно, — думала Акулина, — ну да все-таки поезжай с богом: не из-за чего греха-то на душу принимать с тобой».
Так и уехал управитель ни с чем.
С тех пор и был сердит на Акулину. Едет и не смотрит. Красные, толстые губы сожмет пузырем и надуется: вот я какой! Акулина только усмехается, бывало, ему вслед.

Побилась без лошади Акулина и видит, что все дело повалится у нее, если не добьется коня: и озимь не посеет, и снопов не свезет, и яровую не вспашет, — прямо хоть бросай все дело. Надеялась на урожай, и урожай незавидный вышел. Надвигался страшный призрак нужды: она да Бурко тащили еще как-нибудь на своих плечах восьмерых, а она одна — хоть лопни, а не справится. И решила Акулина во что бы то ни стало, а добиться лошади.
Однажды когда управительша уехала к вечерне, а Иван куда-то запропал, Акулина, наскоро омывши лицо и надев новый платок, пошла на барский двор прямо к управителю.
— Иван Михайлович, я к тебе, — смущенно проговорила Акулина, остановившись у дверей его кабинета.
Она стояла красная, боря смущенье, стараясь улыбнуться, и смотрела исподлобья на Ивана Михайловича.
Иван Михайлович, — услышав чужой голос, прежде всего испугался. Он боялся всего: боялся, как огня, своей жены, боялся ночи, боялся караульщиков, крестьян, поджогов. Но зато, когда страх его оказывался напрасным, у него являлась потребность убедить и себя и других в том, что он не трус и, напротив, сам может на всякого нагнать страх. Иван Михайлович в таких случаях кряхтел, краснел, надувался и, по обыкновению плохо ворочая языком, точно рот у него был набит едой, начинал:
— Ты, пожалуйста… э… не думай… э… что я тебя испугался… э… Видишь?
Он показывал револьвер.
— Вот… одна минута… э… я человек горячий… я ничего не помню, когда рассержусь.
Только перед женой не проделывались все эти комедии, потому что, почти вдвое старше мужа, Марья Ивановна, за которой потянулся супруг из-за денег, видела своего мужа насквозь и презирала его. Нередко даже, в порыве ее благородного негодования, маленькие комнаты оглашались звонкой пощечиной: это жена била своего мужа.
Муж давал ей время скрыться и тогда, отпуская на волю свой гнев, бросался к дверям за ней и кричал:
— Убью!..
— Тебе что? — вскочил было быстро перед Акулиной Иван Михайлович с невольной тревогой в голосе.
Но когда тревогу сменило сознание, что перед ним Акулина, Иван Михайлович принял какой только мог важный вид и сурово спросил:
— Чего?
Акулина смутилась и робким, упавшим голосом начала:
— Ты будешь, что ль, сдавать срубы на весну?
Иван Михайлович иногда за экономический счет заготовлял зимой несколько срубов.
Акулина говорила, а Иван Михайлович все смотрел в ее загоравшиеся под его упорным взглядом глаза.
— Гм… — тяжело промычал красный Иван Михайлович, когда Акулина кончила.
И вдруг, сбросив сразу всю важность, сдерживая волнение, распустив свои толстые губы в лукавую улыбку, он произнес:
— А помнишь…
Акулина потупилась и замолчала.
— Пойдешь в ту комнату…
Иван Михайлович из своего известкой побеленного кабинета показал на дверь маленькой темной комнаты.
Акулина растерянно метнула на него глаза, ступила было ногой и не знала, шутит он или нет?
— Ну?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Иван Михайлович сдал Ивану срубы и выдал тридцать рублей в задаток.
На деревне бабы покачивали головой и подозрительно сообщали друг другу:
— Сдал…
— Сдал.
— Акулина ходила…
— Акулина.
Только бабушка Драчена горой стояла за Акулину.
— Эх, бабы, — говорила она, — так ей-то чего делать? Два увальня на шее, пять своих мал мала меньше… Самой, что ль, в соху запрягаться. Да и то сказать, кто видел? Сказать не долго, а грех? Тоже ведь и ей-то никто не поможет.
— Кто поможет!
И когда потихоньку Драчена усмирила ропот, общий голос был: умная баба, с умом, а Драчена прибавляла:
— Так, матушка моя, ей-то еще без ума жить, так как же тут жить с этакой семейкой?

В первый базар отправилась Акулина с мужем лошадь покупать.
Счастье повезло: напали на такую же масть, как и у старого Бурко. И сходство со старым даже было, — только хвост пожиже у нового.
Так и купили с телегой и хомутом. Все было исполнено по обычаю. Старый хозяин взял лошадь правой рукой за повод, а Иван подставил ему свою правую ладонь, покрытую полою зипуна: голой рукой не годится принимать лошадь.
Старый хозяин сказал Ивану:
— С лошадью.
А Иван ответил:
— С деньгами.
Когда «развелись», все вместе пошли выпить в соседний кабак. Обмыв новокупку, Иван с Акулиной тут же и уехали с базара. Акулина от греха спешила увезти мужа: человек слабый — с двух стаканчиков и так уже зашумело, а тут кругом всё дружки да приятели. Уже на краю базара окликнул Ивана дружок по его работам, Федор-плотник.
Эх, с какой горечью покосился Иван на жену! Но Акулина и глазом не моргнула.
Приехали домой уж к вечеру. У ворот избы родителей встретила гурьба своих и чужих ребятишек. Никитка с разгоревшимися глазами теребил большую медную пуговицу своих штанишек и с блаженной улыбкой смотрел на нового Бурко.
Первое, что проделал Бурко, когда его выпрягли — лег на землю и стал кататься по двору. Затем, встав, встряхнулся, весело насторожил уши — лохматый, смешной, с жидким хвостом, но бодрый, веселый, — оглянулся и точно спрашивал: «Ну, добрые люди, на что я вам понадобился?» Ему молча отвечали валявшиеся под навесом соха, борона, телега и сани, отвечали счастливые лица Акулины и визжавших от радости детей. Бурко, очевидно, понял этот ответ и не только не смутился своей многосложной будущей деятельности, но даже задорно вздернул голову и в доказательство, что ему все пустяки, попробовал проделать несколько веселых движений.
— Гляди… гляди… зверь! — смеялись поощрительно и весело кричали в толпе собравшихся.
Осмотрели еще раз всё у Бурко: зубы, ноздри, под шеей, становились на переднее копыто, щупали крестец хвоста, перед глазами соломинку держали…
Все испытанья выдержал с честью новый Бурко, и все вышло так, как говорила Акулина: Бурко тринадцать лет, лошадь еще поработает, справная, без пороков. Кто-то даже, начав щупать шею, заявил, что она двужильная. Дядя Василий, пощупав последним, проговорил:
— Какую еще лошадь надо?
— Знамо, какую, чем не лошадь?
— Первая лошадь, — согласился сонный Евдоким в остроконечной шапке и с длинной, клином, бородой.
И все, еще раз одобрив лошадь, понемногу кто куда разошлись.
Пока происходил весь этот вторичный осмотр, Акулину бросало в жар и холод: а вдруг откроется порок?
Положим, она чуть не со всей ярмарки мужиков переводила прежде, чем решиться начать настоящий торг с хозяином.
— Тридцать восемь?
— Двадцать два!
Часа три она набавляла, а хозяин спускал. Сперва рублями, а как дело стало сходиться ближе, перешли на полтинник, на двадцать копеек. И, наконец, последние полчаса весь торг сосредоточился на куске веревки, который был на телеге без дела привязан. Красная цена куску была копейки три, но обе стороны обнаружили такую страстность в споре, что все дело чуть было не расстроилось. Наконец, и веревка пошла: и всё вместе — и Бурко, и телега, и хомут, и уздечка, и вожжи, и веревка — за двадцать девять рублей тридцать пять копеек и полштофа водки.
Это был счастливый вечер.
Бурко поставили к корму. Для этого Никитка с оравой своих братьев забрался на зады барского двора и, с риском быть пойманным и избитым, натаскал из сеновала сена.
Когда вся семья села ужинать, мать вынула хлеб, нарезала его на столе ломтями, вынула луку, соли, достала из печки холодный, устром варенный картофель, и все принялись за еду.
И муж и жена молчали и только по удовлетворенному чавканью их челюстей ясно было, что им хорошо думается под еду в этот вечер. Иван сегодня был вполне спокоен: Бурко опять есть, а с ним будет и пашня, и хлеб, и дрова, и все житье-бытье мужика.
Мысли Акулины ярче горели: теперь она успеет с осени приготовить пашню, с весны посеет пораньше, может раздобудется, а то и в долг возьмет еще земли и весной еще успеет вспахать и, если все это выйдет к году, так можно и так оправиться… Сена вот надо… зиму-то на соломе простоит, а к пашне надо, хоть немного, а надо. Сена поблизко, кроме барского, не было. Откуда его взять? Земли и под пашню всего по три осьминника приходится, а сенокосов… поезжай за ними в степь верст за тридцать, да зимой еще, где задаток дай, а какой еще сенокос будет… может, за пустое место отдашь деньги… деньги не маленькие, пять рублей за десятину, да скосить люди платят два рубля. Пудов шестьдесят сена соберешь, да привези, да отрывайся, да, того гляди, украдут, так и встанет пуд-то двадцать копеек без малого, а пуд ржи двадцать семь копеек.
Кончили все ужинать, крестятся на образа, и шепчет Акулина:
— Слава тебе, Христе боже наш, прости и помилуй нас грешных.
В эту ночь не заглядывал в душу страшный призрак голодной нужды: там, во дворе, громко хрустел челюстями кормилец!
— Ест… — сообщил Иван, заглянувший во двор.
Не утерпела и Акулина! Вышла, послушала, подошла к Бурко…
Бурко только мотнул мордой: «Дескать, спи, — идет дело!»
Конечно, все данные были за то, чтоб дело шло: бурая масть была ко двору, но за дедушку домового кто может поручиться? Начнет дурить… не покажется… что с ним сделаешь?.. Не в обиду будь сказано, и шальной же этот дедушка: положиться на него трудно, а против него не пойдешь. Ну что ж? не покажется, не иначе как продать или выменять придется.
Но страх, очевидно, был ложный.
Бурко знал ясно, что делал, когда успокоительно мотал Акулине головой. Очевидно, с дедушкой домовым он уже успел обо всем перетолковать. Акулине даже показалось, что как будто в яслях сена против вчерашнего прибавилось: бог с ними, их дело, им жить… И Акулина тихо, осторожно вернулась в избу, но своим открытием побоялась даже с мужем поделиться; не то что «сглазу» испугалась, а просто час неровен: другой ведь такой придет, только скажи неловкое слово… Наутро, однако, истина всем ясна стала. И свои и шабры могли совершенно свободно видеть, что Бурко выглядит, как нельзя лучше, еще молодцеватее смотрел на всех, еще форсистее отставлял свой жидкий хвост и вообще держал себя так непринужденно, как можно чувствовать себя только в родной обстановке. Но верх торжества был, когда Акулина, приткнувшаяся глазами к гриве Бурко, вдруг торжественно, голосом, переполненным радости, заявила:
— А это чего?
Тут уж все дело раскрылось, и всем стало ясно, что и дедушка остался доволен новым приобретением. Тонкие косички в гриве Бурко обнаружили удовольствие дедушки.
— Ишь старый, — говорил весело, удовлетворенно Степан, приглядываясь к косичкам, — ты гляди, как аккуратно… Ловок!..
Дедушка домовой, вероятно, в это время и сам с удовольствием выглядывал где-нибудь из-за угла темного сарая на дело своих рук, и кто знает? может быть, и сам не чужд был невольной дани общего порока людей — лести.

— Откуда у него, пса, Алешки, деньги! — думала Акулина. — Ох, уделают они с Пимкой дело.
И действительно уделали. Старик Асимов, отец Пимки, такого же отчаянного парня, как и Алешка, доглядел, что у него дыра в полу амбара, и в том сусеке хлеба и половины не осталось.
Дело раскрылось. Пимка и Алешка таскали хлеб и сбывали его разным лицам на деревне. Асимов пришел к Ивану и предложил: или в суд подавать, или обратиться к миру с жалобой на сыновей, чтоб выпороли их.
Скрепя сердце, подталкиваемый Акулиной, согласился и пошел Иван с Асимовым на сходку.
Сходка громко галдела. Увидев отцов, все сразу притихли. Иван еле плелся, убитый и растерянный.
Асимов, коренастый старик, шел не спеша, уверенной походкой.
— Здравствуйте, старики, — проговорил Асимов, подходя и снимая шапку.
— Здравствуйте и вы.
— Мы вот, старики, к вам, на детей наших жаловаться пришли. Жить нельзя… чего? Подрубили амбар — полсусека нет. Пра-а!
Старики потупились и молчали, Иван так и не поднимал головы.
Обросший, мохнатый Асимов прищурил свои широкие глаза и ждал.
— Действительно… — смутился Василий Полесовый, встретившись глазами с Асимовым и, оборвавшись, сказал, обращаясь к сходке: — Чего же, говорите, старики?
— Вы чего ж желаете? — прогремела Иерихонская труба отцам.
— Чего? — ответил Асимов, — посечь…
Иван, обыкновенно бледный, покраснел, напрягся, но молчал.
— Оба, что ль? — спросил Павел Кочегар.
— Може, к примеру, внушенье? — подсказал сонный Евдоким.
— Действительно, внушенье, — быстро кивнул головой Иван.
— Это что ж будет? насмешка одна, — вспыхнул Асимов, — полсусека хлеба — внушение… им, оболтусам, внушай…
— Можно строго…
— Этак… — кивнул головой Асимов, — нет уж, видно, пусть оба в тюрьме посидят.
Асимов повернулся уходить.
— Да ты постой, — удержал его Василий. — Ты стой, скажи, сколько, ты считаешь, у тебя хлеба пропало?
— Сколько? Пудов с шестьдесят.
— Ловко.
— То-то, ловко… Пусть тридцать пудов отдаст, — Асимов мотнул головой на Ивана, — ладно, моего пори, а его хоть в ризницу ставь…
— Нету, — тоскливо ответил Иван.
— А работой? — подсказал Василий. — Ты, слышь, избу хотел же подрубать.
Слово по слову, поладили Ивану отработать. Боясь Акулины, Иван просил мир все-таки сделать сыну внушение.
Акулина в душе рада была, что выпорют оболтуса, и тем больше огорчило ее известие, что не только не выпорют, но ее «вахромей» и работой закрутился.
Заплакала с досады Акулина.
— Кто на свет его, проклятого, народил?
Внушение состояло в том, что шесть стариков пришли на другой день утром к Ивану в избу.
Тут же был и Алешка — жирный, гладкий, на этот раз струсивший немного. Он и с любопытством и страхом всматривался в чинно входивших, чинно крестившихся, кланявшихся и рассаживавшихся по лавкам стариков.
Когда все сели, за исключением хозяев, и достаточно намолчались, староста обратился к Ивану:
— Вот ты, Иван Петрович, на сына обиду сказываешь.
— Сказываю, — тихо ответил Иван.
Староста медленно, а за ним все перевели глаза на Алешку.
Алешка быстро потупился.
— Ты что ж это, Алешка? — спросил староста так сурово, что, если бы дело происходило на открытом воздухе, Алешка давно бы уж обратился в бегство.
Страх неизвестности томил Алешку и, чтоб поскорее от него избавиться и смягчить свою участь, он упал на колени.
— Простите, старики, — говорил он, отбивая поклоны, — не буду больше… вот святая икона… Накажи меня господь…
Алешка говорил сиплым голосом, бойко и усиленно крестился.
— Так… ну, а если ты опять согрешишь?
— Ей-бо…
— Не миновать нам тогда тебя в острог отослать. Ты, може, видал, как по дороге ведут туда? Дзынь-дзынь! Ты это подумал? Ну хорошо. Ну а я, к примеру, да с тебя кафтан сдеру, а он вот с него… Этак и ладно будет? А?
— Не буду… ей-богу…
— Не будешь… Ладно, если не будешь… а будешь?! Ты вот сейчас стал человеком, женить тебя время приходит, ты это как считаешь, к примеру, — лестно путную-то девку за тебя отдать? А?
— Не буду…
— Слыхали… Ты вот отвечай: как ты считаешь, отцу с матерью, как на тебя смотреть?
— Не буду…
— Не будешь, а если будешь?!
Алешка давно выл коровой, а староста равномерно, спокойно пилил, подставляя ему все новые и новые вопросы.
Пимку давно отец с братом отодрали в том же амбаре, откуда крал он, а Алешку все зудил и зудил староста, и что больше зудил, то больше во вкус входил.
Иван вздыхал, вздыхал и не вытерпел:
— Уж, старики, простите его на этот раз, может, и опомнится — дело молодое.
— Когда не опомнится, — встрепенулся совсем было уснувший Евдоким.
— Известно, золотой мой, опомнится, — вздохнул Василий Михеевич.
— Охо-хо, грехи! — односложно согласился Федор.
— Ну, вот видишь, — проговорил староста, — отец за тебя просит. Ты, что ль, его станешь благодарить? Или этак простил и ладно…
Алешка не знал, что ему делать.
— Нам, что ли, его за тебя благодарить? Вели, — кланяться станем.
— Благодари, — ткнул Алешку рукой Василий Михеевич.
Алешка стал усердно бить поклоны пред отцом. — Благодарю, тятенька, вас… благодарю и вас, маменька…
— Ты что ж его, Иван Петрович, прощаешь, значит?
— Прощаю, Родивон Семенович.
— Так… И ты, Акулина Ивановна, прощаешь?
Акулина махнула рукой, усмехнулась, закрылась рукавом и произнесла:
— Прощаю…
— Так… И вы, старики?
Алешка подполз и к старикам и пред каждым ударил по поклону.
— Прощаем, — ответили старики.
— Ну, видно, ладно, — сдался староста. — Ну, парень, теперь смотри: две вины выйдет, как в чем попадешься.
— Детям накажу…
— И так… женить пора…
Староста встал, а за ним и старики.
— Что, старики, с устатку по рюмочке?
Старики опять сели, распустили свои официальные лица, а Иван засуетился, доставая из кармана мелочь.
— Алешка, бежи…
Алешка живой рукой слетал в кабак, прихватил несколько стаканчиков и, возвратившись, быстро расставил все это на стол.
— Вот ты, когда хочешь, — заметил староста, — можешь стараться. И умом господь не обидел — смекнул, вишь, что без посуды водки не выпьешь…
Старики рассмеялись, рассмеялся и Алешка, добродушно стоявший у двери, когда все кончил.
— Тебя б ко мне на выправку, — начал опять староста, пока Иван осторожно наливал, — я б тебя живо человеком сделал… пра-а!
— Что, Иван Петрович, как грудь у тебя? — спросил Василий Михеевич.
— Плохо, — к погоде подвалит — беда.
— А я вот все ногами, золотой мой… Пра-а… Мое-то дело уж, видно, ладно, а вот Филипп-то мой не годится… Лихоманка его замаяла насмерть.
— Э-э… Ну, будьте здоровы.
— А хозяйка что ж?
— Ладно, — тихо кивнул головой Иван, — мы с ней останемся.
— Ну, что ж, с мировой вас… Ему, что ж, подать бы?
Подали и Алешке.

Немного утих Алешка. Помогло и то, что Пимку отец совсем прогнал, и он ушел в город.
Темный, худой, с черными злыми глазками Пимка и Алешку звал, но мягкий, женственный и ленивый Алешка отказался.
Прошел год.
— И что нам с ним делать? — советовалась Акулина с Драченой. — Утих, а дела нет… Куда пристроишь— гонят… Что просто и за человек?
— А ему чего? кормят, поят — найдено…
— Так ведь мне-то каково: их, оболтусов, да своих шесть?
— Так ведь видно людям… вся семья на тебе.
— Тихий, тихий, а начни только говорить… Все смолчит, а как до сына, откуда что… не больно я его испугалась, так ведь и этот оболтус-то не боится…
— Женить разве?
Думала об этом и Акулина не раз. Женить сына хотел и отец.
«Ну, в мужиках счастья нет, бабу не пошлет ли господь — путную: вдвоем бы все живей дело пошло», — думала Акулина.
Весь вопрос был в деньгах. Меньше 50 рублей не обойдется свадьба: попу 8 руб., да пол штоф водки, да утиральник, да запись — всех-то и 9 выйдет. Кладку невесте— ну хоть 10 руб. считать. Одежа жениху 10 руб., водки 3 ведра выйдет-18 руб., харчу, говядинки — три рубля… все 50 клади… и уж бедно, бедно, так только, только… Урожай господь послал: с трех десятин пудов 300 будет. Ну подати за две души 25 руб., — это что ж? 100 пудов… эх, много… вот 60 верст всего, на машине 40 коп., а у нас 25… На семена… 40… до урожая 8 ртов, невестка девятая, хоть по 2 пуда с рыла… что ж это? Если десять месяцев… нет, стой… Эх…
Акулина задумалась.
— Не сосчитаешь, — вздохнула она.
Порешили на том, чтоб продать корову — 20 руб., обнову сыну сделать на 6 руб., кладки дать 6 руб., и того не хватало еще 22 руб.
Продать 100 пудов хлеба, а там к весне парня с бабой куда-нибудь пристроить удастся.

Вопрос, где разыскать невесту, был тоже не из легких. Из своих никто не шел: все знали оболтуса. Из ближайших деревень тоже. И кладка невесте 6 руб. тоже мала. Пришлась одна по вкусу Акулине — кладка дорога — 12 руб. уперлась и ни копейки не спустила, пес с ней, а жаль: девка здоровая и веселая.
А главное, слух-то про него, куда ни пойдешь, вперед забежал. Этак… добрая слава лежит, а худая впереди тебя катит.
Наконец, нашли подходящую.
— Эти-то ведь, слава тебе, господи, и недалеко живут и ничего не слыхали… И девка тихая, лицом чистая.
Акулине, одним словом, одобряли невестку.
— Може, там и есть где лучше, так ищи их, а то и кланяйся еще… эти живут в нужде, значит, знает, на что идет.
— Эх, кума, — качала головой Драчена, — в богатом доме бабе хуже. У тебя вот коровки нет и нет, а там их пять, — выдой их, да масла сбей, да кудели не перепрядешь в две зимы… Тоже и в богатстве!..
Драчена пренебрежительно качала головой.
На смотринах у невесты видный Алексей показался — показалась и невеста. Угощенье выставили родители невесты: орехи, несколько пряников и полштоф хорошей водки: бедные люди.
Молодых, по обычаю, в чулане запирали на короткое время, чтобы ознакомились.
Они сели по разным углам и, бойкий в кабаке и в своем кругу, Алексей сидел скромно и не испытывал никакого поползновения подсесть поближе к невесте.
Только, когда уже шаги раздались, он быстро с каким-то удивленным любопытством спросил:
— Пойдешь, что ль, за меня?
— Не знаю, — тихо ответила девушка.
Вероятно, самолюбие Алексея все-таки страдало, что за него никто не хочет идти: и вот, нашлась-таки, и лицом из себя чистая. Любопытство и интерес Алексея были задеты. Он ехал назад и с удовольствием думал о том, что только что с ним случилось. Что-то приятное, в чем собственно приятное — не знал и не думал Алексей. Веселый, сидя боком на телеге, он удовлетворенно посвистывал и машинально смотрел на Бурко. Бурко бежал и упрямо вытягивал вожжи. Бур-ко была деревенская лошадь, не любил он, чтобы взнуздывали его, не любил, чтобы вожжи чувствовались: надо повернуть — дерни, а что тянуть без толку? Акулина-то хорошо его сноровку приметила — у нее зато и шел он.
И все трое ехали, смотрели на Бурко и все думали: хороший конь Бурко. А Бурко точно смотрел на них боком, бежал и, читая их мысли, только прибавлял ходу.
— Добились конька…
— За сто рублей не отдам… тысячи не надо… Ей-богу, — страстно говорила Акулина.
И то ведь, Бурко да она, — вот и все работники в доме. Те-то малы, а эти двое — хоть на базар их вези. Бурко и Акулина и были настоящие друзья: они без слов понимали друг друга, уважали и любили. Бурко была самая умная крестьянская лошадь: к своему, например, возу, во время сева, возу, где лежали семена, ни за что не подойдет, а все норовит к чужому, да еще где какой-нибудь глупый парнишка сидит; тот на него машет, а Бурко на него и прямо без разговоров: давай, и конец. Там мужик с конца загона кричит — Бурко и ухом не ведет. Уж когда вплоть подоспеет мужик, Бурко лягнет ногами и отбежит. В таких случаях и Акулина, конечно, бросалась ловить своего коня, но они хорошо понимали друг друга. Акулина звонко ругалась, а Бурко, пригнув голову к еще голой земле, точно собирался траву есть, смотрел лукаво на свою хозяйку. А только домой ехать — глядишь, сам Бурко тут как тут… Или, например, когда с праздника какой-нибудь соседней деревни доставить осторожно пьяных хозяев — всегда доставит и с дороги, будь какой буран, не собьется ни за что.

Сыграли свадьбу. Молодой приехал за невестой на тройке, и Бурко шел в корню, гордо развевая гриву. Ковер достали. Молодой в мерлушковой шапке, в новом тулупе, в цветном поясе сидел, краснел, парился в жаркой избе рядом с невестой, и не смели прикоснуться ни он, ни она к еде. Такое правило: жениху и невесте до венца есть нельзя. Зато ели и пили дружки и гости. Дружка угощал и старался говорить стихами. Гости сидели за маленьким столом в темной, жаркой, набитой людьми избе, пили водку и не спеша брали руками с блюда то кусок пирога, то жирную ножку поросенка, то разваренную говядину. А в окнах и сенях все народ, народ, давят, жмут друг друга, и кажется совершенно непонятным, как не развалится гнилая изба под напором всей толпы.
Пока доехали, пока причт собирался — поезжане успели отрезвиться и только громкая отрыжка то у одного, то у другого давала знать, что поезд приехал не с пустым брюхом.
У ворот церкви позвякивали упаренные тройки, а в пустой холодной церкви жались, переступая с ноги на ногу, выпуская белый пар, — поезжане. Уже день темнел, и неуютные холодные тени ночи задвигались по церкви.
Ропота не было, но смотрели чаще на входную дверь и, наконец, в наступившем унылом молчании все до одного, сбившись в кучу, уставились глазами на дверь и ждали, когда появится причт. Но вот и он: батюшка, псаломщик и староста церковный. По каменным плитам звонко застучали кожаные калоши батюшки и глухо замерли в алтаре.
Сверкнула свечка на клиросе, зажгли пред аналоем, отворились царские врата, и свадьба началась.
Десяток-другой баб, молодух и девушек прибежали поглядеть на молодых.
Пара с виду была хоть куда: Алексей высокий, румяный, статный, хотя и рыхлый немного. Молодая с тонким продолговатым лицом, серыми прямыми глазами, с каким-то неуловимым выражением в лице не то злости, не то железной воли, не то отвращения ко всему, что происходило кругом.
Вот и венцы надели.
И пошли они, цари своего мгновения, под пытливым взглядом всех.
Да, три момента в жизни таких: крещение, день свадьбы, да опять, когда в гробе понесут: снимут опять шапку даже самые сильные и гордые люди села.
Кончилась свадьба, и возвратились к жениху в дом. Здесь уже пошло настоящее веселье: пили, ели, пели, девушки с парнями катались по селу с песнями, и звонко неслось их пение и дикое гиканье парней. Как в темноте да в грязи никто не вывалился, не убился, трудно объяснить: вероятно, за пьяных хозяев их бурки да каурки удваивали свое внимание.
Главная дружка, здоровая рябая девка, Маланья, по обычаю, вскочив верхом на коня, лицом к хвосту, проехалась по улице.
и понемногу закончилась свадьба.
Снова потекла обычная жизнь. Не совсем обычная в семье Акулины: что-то творилось между молодыми.
Алешка был, как говорится, не в своей тарелке, напускал на себя беспечный вид, но то, что прежде ему без всякой натяжки удавалось, теперь выходило неестественно, и беспокойство, тревога, смущение, даже раздражение сквозили ясно. Молодая была бледна, глаза стали еще неподвижнее, она молчала, но в то же время от нее веяло каким-то могильным холодом души.
Иван угрюмо супился, а Акулина вздыхала так всей своей грудью, что казалось, того и гляди, разлетится ветхая избенка от ее вздохов.
Стали и в народ проникать какие-то неясные слуха: одни говорили, невеста порченая, другие — жених, третьи — и невеста и жених.
— Слышь ты… эти тех, а те этих искали надуть: оба и надулись.
Все сильнее, однако, брал верх слух, что Алешка, слышь, порченый.
Иван совершенно переменился. Куда девалась его тихость! Он ходил мрачный, раздражительный, а на сноху без ненависти и смотреть не мог. Однажды молодая, как была в одной рубахе, выскочила ночью и спряталась у Варвары в хлеву. Варвара, случайно выйдя во двор, увидала ее, сперва испугалась, а затем ввела в избу.
Молодая дрожала, безумно поводила глазами и, когда успокоилась понемногу, рассказала страшную драму. Она показала своё тело все в мелких-мелких подтеках: это Алешка со злости все ее руками щипал.
— А то учнет кулачищами в живот тискать… тискат, тискат, тискат… моченьки нет… А тут сгреб за косы да бить зачал, старик к нему на помощь, и зачали вдвоем меня… больно били… видишь…
На шее, на лице, между волос, на плечах — везде были следы побоев.
— Старик-то в руки чего-то зажал, да им меня… бо-о-льно…
Наутро отыскали беглянку и водворили назад.
— Бегать, — шипел Иван, — бегать вздумала…
Алешка за обедом под столом ухватил жену за мякоть двумя ногтями и сжал до судороги.
Рыкнула было жена каким-то захлебнувшимся голосом, но Иван уж совсем страшно зыкнул:
— Цы-ыц!..
А Алешка, с — налитыми глазами, знай глотает щи ложку за ложкой да нет-нет и ухватит проклятую за мякоть. Та только головой рванет, как лошадь.
Пробовала было Акулина мужиков своих образумить, но отстала: убьют и ее.
Ад сущий пошел в маленькой семиаршинной избе с девятью обитателями и десятым теленком. Лучше всех было последнему. Его никто не бил, и вопли жертвы не смущали его душевного покоя.
«Чтой-то, господи, хоть бы сбежала, что ль? — думала Акулина, — дома не житье — каторга, на улицу стыдно показаться… Ох ты, господи!.. Вот где грехи!..»
Однажды молодая, не вытерпев, бросилась на барский двор и, ворвавшись к управителю, так и кинулась ему прямо на шею.
Это было в кабинете, как раз в то время, когда его величественная половина, Марья Ивановна, сидела на диване.
— Прочь, дрянь, прочь! — взвизгнула Марья Ивановна.
Ивану Михайловичу и лестно и смешно было.
— Что ты, белены объелась? — проговорил он, пятясь и оттопыривая толстые свои губы.
В помощи ей наотрез отказали.
— Э… твой Алешка… э… такой разбойник… нельзя нам… он тут и всю усадьбу, и все сожгет… подлец! Ты сама видишь, что он за человек, — что ж, хочешь, чтобы и мы узнали? Знаем!..
Убежала опять молодая. Подождали до вечера и поехали к ее родным, но там ее не оказалось.
Родные молодой уж кое-что слышали и попрекнули Ивана. Иван их попрекнул: разругались и разъехались.
Все-таки струсили Иван и Алешка: пропала баба, как бы чего не сделала над собой.
У Алешки на душе тоска какая-то: тут она — бить ее, щипать, мять охота, а нет ее — тоска, охота увидеть. Меняться стал Алешка. И крови меньше в лице стало и к парням не идет.
Прошло две недели, — слух дошел, — объявилась беглянка где-то на хуторах-в кухарки нанялась.
Как только Иван услышал, сам поехал, навел все справки и по совету добрых людей нанял «авоката», чтобы вытребовать жену обратно. Через неделю Иван, Алешка и полицейский с бумагой из полиции уже ехали в указанный хутор. Молодая не ждала, не чаяла беды, когда кухня распахнулась и непрошенные гости вошли. За три недели она успела уже было отдышаться, и ее своеобразная злая красота сильнее уколола в сердце Алешку.
Получив жену обратно, уплатив за труд полицейскому, с сыном и снохой поехали домой.
Как только хутор скрылся из виду, Иван остановил лошадь, а молодая рванулась было с телеги.
— Куда, — равнодушно злорадно ухватил ее Алешка, — опять думаешь?
Иван молча, не спеша слез, достал из-под сиденья железные путы и молча подошел к снохе. Та беспрекословно протянула руки. Такие же цепи надеты были и на ноги.
Тогда спокойные, что уйти уж нельзя ей, отец и сын, предварительно заткнув жертве рот тряпкой, принялись стегать ее, разложив на земле, в два кнута. Алешка сам изготовил себе кнут: здоровый, плетеный. Били до крови, до исступления, до потери сознания. Били по телу, по ногам, по голове, топтали сапогами лицо.
Вздутую, посиневшую, с изуродованным отвратительно лицом, молодую усадили в телегу и поехали дальше. Легкий морозец сковал грязь, и телега жестко прыгала по кочкам.
Иван сидел и упорно смотрел в хвост Бурка. Бурко лениво, тупо бежал.
Алешка с любопытством вскидывал по временам глаза на жену. Избитая сидела молча и ничего нельзя было разобрать: больно ли ей, обидно; из ее рта платок был вынут, и она сидела с таким лицом, точно или били не ее, или сделана она из гуттаперчи или чего другого, но не из мяса и тела. Это еще больше раздражало. Побитое лицо ее было отвратительно, и Алешку теперь не тянуло к ней так, как тогда, когда увидел он ее в кухне. От этого точно веселее как-то делалось у него на душе и хотелось еще бить.
Иногда он, размахнувшись, бил ее прямо в лицо. Утомленный Иван сидел, но злоба все клокотала в нем. Верст за пять до своей деревни Иван опять остановил лошадь и слез с телеги. Сын молча, по безмолвной команде, быстро спрыгнул в надежде пособить отцу бить опять жену, но на этот раз ее не били, а раздели до рубахи и, сняв цепи, за косу привязали ее к хомуту Бурка.
На рысях, привязанная за косу, в одной рубахе, взмахивая руками каждый раз, когда ее вытягивали кнутом, вбежала молодая жена в деревню мужа. Даже самые закоренелые сторонники старых порядков осудили Ивана.
— Не гоже… — лаконически переходило от одного к другому.
— Это что ж? Без пути… — с пренебрежением махали рукой.
Только старик Асимов отнесся с одобрением да отец старосты.
Потолковали на селе и бросили: свое дело — разберутся, свои собаки грызутся, чужая не приставай. Привезли молодую и посадили на цепь. Продержав несколько дней, еще несколько раз избив, по придуманному, наконец, Акулиной выходу, обоих повезли к знахарю. Приехали от знахаря, и на глазах изумленной деревни чудо произошло: выпользовал знахарь, и молодые стали, как молодые, по крайней мере с виду веселые и довольные. Иван повеселел, и жизнь, наконец, пошла своим обычным, на этот раз действительно обычным чередом.

Прежде всего надо было думать о средствах и не: оставалось ничего другого, как сына с женой отдать куда-нибудь в работу.
Отдали куда-то — верст за пятьдесят к доктору.
Для Алешки, впрочем, все кончилось плохо. Жена надула его. Видя, что прямо не возьмешь ничего, из разговоров семьи сообразив, что дело идет к тому, чтобы их с мужем отдать в работники, она переменила: прием: стала ласкова, жалостлива и успокоила больное самолюбие Алешки.
Но у доктора, разузнав порядки, она в одно прекрасное утро явилась к барыне и рассказала ей все, что с ней случилось. Дело обставили на этот раз так, что закон оказался на стороне жены.
Алешку освидетельствовали и рассчитали, объяснив ему, что развод он получит через полгода, а жену его барыня оставила при себе.
С этим и пришел Алешка домой.
Объявили ему, между прочим, что чуть что против него и отца поднимут уголовное преследование за истязание, и дело это для них кончится арестантскими ротами.
Отец и сын сконфуженно молчали. Акулина вздыхала, и все пошло, как шло.
Алешка, по-своему любивший несомненно жену, был огорчен и оскорблен. От конфузу он сам пожелал оста-: вить отчий дом и нанялся где-то на винокуренном заводе в работники. Слухи доходили, что гулял он шибко на заводе.
В чем ли попался, или так провинился пред приятелями Алешка: как-то ночью избили его и бросили без памяти на улице.
Очнулся Алешка только уж на другой день — в больнице.
Вспомнил все, лежит и пытливо посматривает: знают ли, за что били его? И страшно ему, что ласковы с ним, — как бы хуже еще, чем ночью, не случилось чего. Тоска, какая-то чужая, без причины жмет сердце: хочет шевельнуться Алешка и не может: страшно. А доктор все возится там в голове и из глубокой раны все вытаскивает осколки битого черепа. Фельдшер бледный смотрит в глаза. Ах, худо!
— Да что ты, бог с тобой: чего пугаешься?
— Домой хочу! — взвыл, зарыдал и метнулся тоскливо Алешка.
Дошел слух, что Алешку так избили где-то в ночной переделке, что лежит он в больнице.
Отец пришел навестить сына, но уж застал только его в часовне.
Алешка лежал длинный, худой и ничего общего не имел с прежним круглым беспечным увальнем.
Потрясенный Иван стоял перед своим любимым детищем и рыдал, как ребенок. Слезы текли по его тонкому носу с короткими ноздрями, стекали на розовый хрящ, текли по усам в рот, а оттуда, изо рта, как в детстве, судорожно неудержимо вылетали брызги и пузыри.

Ненадолго и отец пережил сына. Вскоре во возвращении у него совсем завалило грудь. Тут и ноги стали пухнуть. Пил он настойку из тараканов, пил дорогую траву, советовался со всеми знахарками, но ничего не помогало. По настоянию Акулины, кончил Иван тем, что отправился-таки в больницу.
Месяц пролежал там Иван, и не мила ему стала и больница, и господская еда, и эта тишина в светлой и тихой, как гроб, комнате. Домой потянуло: в свой уголок, гнилую избу, жесткий угол, потянуло всем сердцем; там, в том углу весь мир его и вся радость земли. Только бы дал господь еще раз увидеть его, а там пусть и смерть идет.
Как ни удерживали, пешком, еле живой, побрел по зимней дороге. Задохнется, присядет на выбоину, отдышится и дальше плетется.
Уж ночью почти добрался до родного села.
Только и попался навстречу уж в деревне сонный Евдоким в своей остроконечной шапке.
Поздоровались, — поглядел на Ивана Евдоким и, мотнув головой, проговорил:
— И плох же ты, Иван Петрович.
— Плох, Овдоким Васильевич, — вздохнул покорно Иван.
— Помирать, видно, домой пришел…
— Домой… Все свой угол…
— Известно, — вздохнул Евдоким. Помолчали, по-тупясь, и прибавил Евдоким: — Никто как бог.
— Божья воля.
Еще постояли и разошлись.
Идет Евдоким, потряхивает головой и вздыхает:
— Э-хе-хе-хе!
Акулина только руками всплеснула, увидев на пороге страшную тень мужа.
И страшно, и жалко, и без слов поняла Акулина: сердце потянуло — к себе на родную сторонушку, сердце учуяло смерть… И заплакала Акулина: заболело и ее сердце за своего тихого, безответного мужа. А сама тяжелая: пять живых, шестой вот-вот появится на свет божий.

Лежит Иван день-деньской на своей незатейливой кровати: два кола, перекладины на них, упертые в стенку, несколько досок. Тулуп в головах, азям сверху накинут. Желтый, как воск, смотрит своими красивыми выцветшими голубыми глазами и нет-нет и застонет.
— Худо? — окликнет его Акулина.
— Нет, — глухо, односложно ответит Иван и вздохнет.
Лежит, а шум в ушах: словно колокол или музыка, голоса чьи-то говорят…
— Ты с кем говоришь-то? — испуганна покосится Акулина.
— Не видишь разве, кто сидит-то на сундуке, — угрюмо соберется и замолчит на время Иван.
— Алешка, слышь, повадился к нему, — шептали бабы между собою.
— Ох! — вздыхала глубоко бабушка Драчена и не договаривала тяжелой думы.
Длинные, нескончаемые разговоры тянулись и днем и ночью, — больные и странные, в которых чувствовалась такая нежная, страстная, тоскующая любовь к сыну, что скорее такое чувство подходило бы к женщине, притом женщине очень чуткой, нежной и любящей. Может быть, это объяснялось тем, что Алешка был похож на мать красавицу, которую любил всей силою своей души Иван. Она только год и пожила с ним и умерла от родов. Он любил сына, как наследство той, кого дороже не было для его сердца, а ее сына не хотели… Опозорила проклятая женщина, и он, безумно любивший, ничего не мог сделать, ничего не мог дать и обречен был видеть страдания того Алешки, радостный вид которого был ему дороже всех радостей жизни.
Пришла весна, снег сошел, чрез силу отсеялась Акулина, потому что была совсем уж на сносях. Опять холода и даже снег выпал.
Ивану хуже стало: при каждом вздохе затягивалась там, в груди, какая-то бесконечная, испорченная, с дыркой, гармония.
Увели Акулину в баню рожать и, пока с ней там возились, Иван богу душу отдал.
Одна душа ушла к богу, а две новых на землю явились на смену ушедшей: двойню принесла Акулина.
— Мамка, — встретил входившую мать Никитка, — тятька помер… Этак пригнулся, глядит на сундук-от и бат: «Ты, что, бат, все за сундук держишься, ходь сядь тут». А тут опять: «Алешка… Алешка… иди… и-ди!», а тут брякнулся этак навзничь и заколокотал, заколокотал… Мы глядим с печки — страшно.

Год тяжелый пришел. То весна, то зима брали верх.
— Ничего не будет, — говорили тоскливо одни.
— Не даст ли господь тепла да дождичка… Оно, ежели бы тепло…
— Вой у Гницяноких на назме терпит: тепло в ем, слышь, и земля не клекнет…
— Так ведь, братец ты мой, у них вот с ихней стороны еще это заведение идет. Опять же земля земле рознь.
— Этак…
Пришли и тепло и дождь, но дело уж погибло.
Акулина еще весной продала телку: надо было кормиться. Хлеб, еще как весна открылась, вздорожал. С 32 копеек сразу выскочил на 90 копеек.
Того, что с осени продано было на недоимку, хватило бы по теперешней весенней цене на три недоимки: эх, удержать бы до весны! Близок локоть, да не укусишь. Да и ждать кто ж станет?
Иван Васильевич тысячи две пудов собрал: теперь его рукой не достанешь. Смеется:
— Я, бат, подожду: до двух рублей дойдет — ты гляди в поле-то чего? А в амбарах? только мыши бегают.
Нет запаса; у людей нет, у ней-то чего? господи, господи, что ж это будет? Восемь душ, один меньше другого…
Хоть бы этих-то двух господь убрал… Просто моченьки нет…
Пожалел господь Акулину: близнецы, оба в Ивана, с креста снятые, недолго ее помучили.
Закладывая торопливо последнего в гробик, Акулина точно боялась, что вот оживет этот задумавшийся вечною думою трехнедельный сморщенный и сухой старичок.
Но когда принесли на могилку его и стали зарывать, всхлипнула Акулина и в землю поклонилась своим крошкам.
— Спасибо вам, ангелы божьи мои, что пожалели меня, грешную, и не маяли долго… К господу богу идите, радость жизни вкусите там, здесь где уж? Сподобил вас господь хоть без греха от земли отойти…
Вытерла слезы Акулина, высморкалась, поклонилась дяде Василью за могилку и пошла домой с легким сердцем: развязал господь руки, — и год голодный как-то словно не страшен стал.
Скоро кончилась уборка в этом году. Собрали мало, больше взяли лишь те, у кого земля поновее была.
Голы поля, голо на душе.
Снег раньше времени лег.
Пошли подати.
За Иваном всего числилось тридцать восемь рублей тринадцать копеек.
Худо было то, что Иван собственно не был коренным жителем села. Его, верстах в двадцати, деревня сперва вышла на малый надел, затем переписалась в мещане и в конце концов мало-помалу разбрелась вся до последнего человека кто куда. Жена Ивана, хотя и была из того села, где приютился он, но по мужу тоже теряла свои права. Пока Иван жил, все смотрели на него, как на своего. Но теперь, когда он умер, вопрос стал иначе. Вдова с пятью детьми какая работница? По этакому году, очевидно, ей не миновать прожить все, а раз прожить, где уж ей на ноги встать?
Акулине, как гром на голову, свалился приказ старосты Родивона:
— Ты слышь, Акулина, мир порешил землю от тебя отнять, а за недоимку Бурка и хлеб смотать.
— Это по какому такому закону? Нешто можно последнюю лошадь…
— А по такому, что ты мещанка… не то что лошадь, не хватит, и избу смотаешь.
— Что уж это? Земля бессудная!
— Этак… А ты перва узнай… Баба умная, не дурочка, можно, кажется, и у людей спросить, если так думаешь, что вру…
— Батюшки, чего ж я делать стану?
— Худо-то худо… чего станешь делать?
Бросилась Акулина во все стороны: побежала было и к управителю, но три года не прошли даром.
Спина у Акулины стала широкая, как у мужика, румянец на щеке, точно старая краска, приклеен, а у глаз и на лбу много мелких, мелких морщинок набежало. Кому этакая нужна?
Пробовала было сходу кланяться, просила стариков.
Но старики неприветливо отнеслись к Акулине: закон более суровый, чем сострадание к другим, выступал властно и неумолимо: закон своей рубашки. Знала Акулина, что мир строг и безжалостен к вдовам, а все-таки — не ждала такого отпора.
— Пожалейте, старики…
— Мы тебя пожалеем, а нас кто?
— Вас много…
— Много, да каждый для себя…-
— Отсрочку дайте.
— Какую тебе отсрочку? пока съешь все? какой ты работник теперь? Ты прикинь-ка, что у тебя есть, а сколько ртов, а хлеб-то уж вон он все полтора?
— Чего толковать? И так, и этак, а уж не миновать все едино тебе Христовым именем… Мир хоть ослобони…
— Батюшки, пожалейте, будьте отцы родные… Я не пьющая какая, дело за мужика все справлю как есть… Как-нибудь перебьюсь зиму, — на весну все-таки как ни есть… Дети, куда ж я с ними?!
— Их-то, детей, не было бы, кто стал говорить бы?
— Господи, боже мой, что ж мне делать?! Батюшки, кормильцы, пожалейте!!
Акулина повалилась в ноги. Старики терпеливо молчали.
— Мучишь ты себя без толку, Акулина, — проговорил Василий. — Ты видишь, чать, сама… мир.
— Дядя Василий, чего ж я делать стану?

Пошел с торгов Бурко.
Акулина совсем ошалела и на коленях ползала за крестьянином чужой деревни, купившим Бурко.
Богатый крестьянин, с мягкой каштановой бородой, робкий и тихий, ничего не отвечая, осторожно обходил Акулину и торопился, привязав Бурко, уехать.
— Батюшка, батюшка! — вопила Акулина, — пожалей ты меня, несчастную… шесть душ сирот… охо… хо!..
Тихо, едва слышно, бормотал крестьянин свои оправдания, подбирал незаметно вожжи и вдруг, вскочив на облучок саней, погнал лошадь.
— Ox-xo-xo! — неслось Акулинино причитание. — Батюшка… батюшка… Бурко, батюшка, на кого ты меня покидаешь… Бурко, батюшка… Охо-хо-хо!!
— О-ооо! о! о! — переливами неслось по селу.
Снесли несчастную в избу. Половина баб сбежалась во двор к Акулине и вместе с ней выли: это все, чем они могли ей помочь.
Точно смерть наступила в душе Акулины, и она сама, и весь мир — все стало одним большим безнадежным пустым гробом.
Мертвым легко лежать в гробу, но если у живого жизнь превращается в гроб без смерти, то это положение можно сравнить разве с ощущениями заживо погребенного.
Акулина была таким, миром погребенным существом. И не одна, а со всеми своими пятью детьми.
Все мысли ее расползлись из головы, все нити своих соображений растеряла она, и теперь, как в каком-то тумане, в какой-то бесконечной пустыне сидела и ничего не могла сообразить.
На дворе давно уже была ночь, давно все бабы, унимавшие ее, разбрелись, ветер завывал в трубе, хлопал отвязавшейся ставней и, наконец, вывел Акулину из забытья.
«Ставню-то припереть», — подумала она тоскливо и заглянула в окно. Заглянула и обмерла: чья-то длинная тень у ворот. Лошадь?!
Акулина порывисто, как была, шарахнулась во двор. В приотворенных воротах стоял действительно Бурко и пытался пробраться во двор.
Не веря своим глазам, Акулина отставила подпорку, и Бурко поспешно, с каким-то точно озабоченным видом, ворвался во двор и начал быстро тереться головой об ее плечо, то низко, низко наклоняя голову, то быстро опять подымая ее. Это было, очевидно, выражение удовольствия, радости свидания, об этом говорила какая-то торопливая нервность движений Бурка, его слегка всхрапывающие ноздри.
— Бурко… Бурко… — шептала машинально ошеломленная Акулина. — Бурко, кормилец… Вернулся… вспомнил… не оставил?! Ба-а-тюшка ж ты мой!!!
Измученная Акулина, зарыдав, повалилась к ногам своего верного друга Бурко.

Возвратившийся Бурко вернул Акулине сразу всю бодрость и энергию духа: она решила больше не расставаться с ним. Она видела во всем этом явное указание перста божьего. Но хотя и перст божий и добрая воля самого Бурка для нее и были вполне достаточным и убедительным доводом, но тем не менее Акулина ясно понимала, что и то и другое надо было как-нибудь оформить, так, чтобы и люди признали ее права.
Как на самом подходящем, Акулина остановилась на дяде Василье. По этаким делам он знал хорошо, да и язык умел держать за зубами, да к тому же и не чужой — свой, родной. Родня — родней, а деньги — деньгами, и три рубля понадобились на дело.
Наутро явился хозяин Бурка, но Бурка — след пропал. Никто не видал, конечно, Бурка, и поэтому предварительный опрос не дал ничего утешительного.
Для очистки совести крестьянин все-таки заглянул и к Акулине, заглянул с ней под навес и, конечно, ничего не нашел. Везде лежал ровный снег, которого за ночь нанесло довольно.
— Незадачная покупь, — огорченно сказал, выходя, крестьянин, — знал бы, уж лучше тебе бы подарил его… пра-а… все одно, волки съедят… Эх…
— Спасибо, батюшка, и на добром слове, — глубоко вздохнула Акулина, — божья воля на все… чего станешь делать?
— Ну до свиданья!
— Счастливый путь, батюшка!
— Може, и найдется еще…
— На все воля божья, батюшка.
Акулина стала быстро сбираться в дорогу: она со всеми своими ребятишками, кроме младшего двухлетнего, надумала отправиться на кормленье в сытую сторону. Младшего сдала на зиму Драчене за три пуда муки. На селе и ахали и радовались: шесть лишних ртов со счета, но зато что ждет ее-то, несчастную? Акулина не робела теперь. Она была опять бодра и весела.
«Ну, и баба», — хвалили на селе Акулину.
Обула ребятишек тепло и хорошо. С вечера обошла всех и простилась:
— До свету выйду… дядя Василий проводит.
— Ох, Акулинушка, потрудись для детушек — велика тебе награда будет от господа бога, — говорила Драчена, — а об своем-то малыше не заботься, — что об себе, то и об нем.
Жарко поплакали обе, помолились и распрощались.
Сбилось в кучу и спит село. Нахохлились избы, и снегом занесло пустую улицу. Темные, как черная сталь, тучи ползут в небо. Точно где-то высоко, высоко гул какой-то стоит, но еще тихо внизу. Только лес голый сожмется вдруг и вздрогнет будто от холода, а в лесу под деревьями видно далеко. Хрустит под ногами тропинка: идет сам-пять Акулина: — гуськом так и тянутся с торбами, — меньше да меньше — последний Петрушка четырехлетний, в ширину и высоту одинаковый — пыхтит, поспевая.
— Мамка, ты что убежала?
— Цыц ты?! — возбужденно шепчет Акулина.
— Дядя?! — тихо кличет она, и Никитка со страхом каким-то вскидывает на нее свою, обмотанную ее платком, голову. Слабо откликнулся Василий и выехал из лесу.
Что за диво! стоят дети: Бурко не Бурко?
Если не Бурко, то зачем он так похож, если Бурко — почему он такой смешной — и стриженый, и без хвоста, и с выщипанной по волоску большой, как ладонь, лысиной на лбу?
Но напрасно дети ждут ответа.
Бурко таинственно задумчивый, но спокойный, молчит.
Акулина на все вопросы детей только твердит:
— Божий Бурко… айдате, айдате; не рано…
— Божий?
Божий так божий — умостился в сани и ждет Петька.
— Квитанец взяла? — пытает Василий. Квитанец — новый паспорт на Бурка.
— Взяла, дядя…
— Этак и там же: хвост коровы сжевали… лысина на лбу… гляди… Ну, с богом… счастливый путь;.;
— Спасибо тебе…
— Не на чем… с богом.
— Куда?! — только теперь спохватился, испуганно поняв, что было, четырехлетний, весь в мать, великан.
— К добрым людям, к добрым людям… в гости… гостинца дадут… Но-о! Господи, пресвятая богородица, благослови, — угрюмо озабоченно тронула Акулина.
— Этак прямо, все прямо… а тут вправо: бо-о-оль-шая дорога… там уж одна, — замирает голос дяди Василия в лесу.

Замирает и сердце Акулины.
Гуще валит снег.
Из-за лесу неприветливо глянула потемневшая в белом саване степь.
Там далеко, далеко за черным покровом в той стороне хлеб уродило…
Что-то могучее завыло вверху, как в трубе, и подвернуло книзу. Завертелся снег хлопьями и сверху и снизу в каком-то непрерывном движении; кажется, что всё те же хлопья кружат колесом пред глазами. Шире и шире растет колесо и словно растирает все встречное в снег: кажется, и лес, и даль, и небо само, и весь мир, и все провалилось и растерлось в эти пустые, легкие, без толку снующие перед глазами хлопья. Где-то тоскливо завыл зимний хозяин степи. Точно искры сверкнули глаза и скрылись в непроглядной метели. Заносит слабый след проселочной дороги. Скорее бы добраться до тракта.
Так и Лепит глаза: отвернулась взад Акулина и смотрит, вся надежда теперь на Бурка, чтоб не сбился.
Озабочен и он: прядет ушами и словно думает какую-то одному ему известную думу. Тихо, мерно, осторожно ступает и тянет всей грудью тяжелый товар. Тяжелый и ценный, — самый ценный на земле и на небе: полные сани Христовых детей!

III
Дикий человек

Что-то железное во всей коренастой фигуре Асимова. Дикая воля в татарских или монгольских с прорезами кверху глазах. Дик, нелюдим. Как будто кругом каким очертил себя: что в кругу, то его, — за кругом нет его ничего и хоть трава не расти. А с виду тихий, ровно и ласковый, — идет по селу — поклон отдает раздумчиво. Или возится когда у себя на пчельнике тут же за огородом. Придет Гурилев, бывало, под вечер, тоже старинный пчеляк, и пойдет у них разговор о роях, да о поносках, о матках вострохвостых, да теплых летних ночах, после которых так берут хорошо пчелки: недельку таких теплых дней — и полный улей меду.
Кругом, как в саду. Там вдали солнце садится и золотит пруд и мельницу. Ульи меж вербами, и птички на вербах поют звонко в тишине да приволье; пчелки на покой тяжело летят: подлетит, покружится и тяжело, тяжело ползет в улей.
Глядит Асимов: ветерок гладит волосы, шапки нет; так без шапки сидит — задумался.
Поглядеть: бери его голыми руками.
Нет, жесткий, тяжелый, скупой человек.
С Гурилевым с детства дружбу водит — прикончил и дружбу всю, как пришел просить денег. Разругались — теперь и не глядят при встрече друг на друга. Асимов увидит только — подумает: «Много вас охотников на чужие деньги».
Теперь с дружбой к нему не подъедешь.
Все помнят лет тринадцать тому назад, как голодный год пришел. Клади у него не молоченные по три, по четыре года стоят — другая вся уж сгнила, мыши съели, народ пухнет от голода, мрет-фунта не дал. Окечь бы его, идола, так ведь и себя сожжешь. Да уж чужие бы так — своих-то хуже чужих гонит. Все равно ему, что. пес последний, что чужой, что кровь родная. На что жену и ту на тло извел… ушла к богу от аспида. Двух сыновей ему жена бросила. Без бабы, конечно, нельзя по хозяйству: так какая-то тень человека без слов, сирота без роду — приживалкой мелькает в углах избенки; старая, мягкая, как тесто, с желтым лицом, а по нем все морщинки, в них и нос пуговка — торчит кверху, глаза крошечные без цвету, — так, скотина домашняя, приученная к делу.
И детям не больше чести.
Старший сын в мать: убогий, на правую ногу хромает, умом слаб. Рот откроет и смотрит, — ловит ворон. Отца как огня боится. Неумелый да робкий. И жену Варвару подобрал себе под масть и из семьи такой же, на все село известной — вся в негодной хвори. То в ноги, то в голову ударит Варваре, болячки по телу. Все носом тянет, все то и дело сморкается в передник, а глаза не то подгнивают, не то слезятся. Смотрит ими высокая, тонкая, молодая и — словно сказку читаешь в них о заколдованной царевне. Эх, сорвать бы проклятую хворь! Выглянула бы, как солнце из тучки, головка с мягкими, как шелк, волосами, с загадочным ласковым взглядом молодой человеческой души.
Уж самый последний на свадьбу сына вытрясет, выскребет, а наколотит-таки полета рублей. Старый скряга только что из харчей — хлеба да теленка дал — ничего больше. Сам сын уже порядился к Василью Михеевичу на лето в работники с женой, тем и свадьбу сыграл. Так ведь что? Пришла весна — не пускает сына.
— Уйдешь, — назад не приходи… работника, что ль, себе нашел по зимам кормить тебя?
— Так ведь как же? — глядит Илька и рот раскрыл.
А в голове ровно жернова. То ли материнская тупость, то ли отец, бывало, малыша по голове тук да тук.
— Ну так ведь как же? Твоя же воля была свадьбу играть…
И опять:
— Ну так как же… деньги-то взяли…
Молчит отец, как отрезал. Молчит, — согласился, значит. Ушел с женой к Василию Михеевичу.
— Ну так как же? Должон…
Пришла осень, пришел Илька с женой к отцу назад. Прогнал — и разговаривать не стал!
— Ну так как же…
Воет Илька, баба с ним рядом сидит, — даром что простой, а тоже озлился: народ идет — пусть смотрят люди добрые, как отец награждает сына. Так ведь смотри не смотри — его воля; вой не вой — прошибешь разве этим? Он и сам, поди, слушает да веселится, что шутя от дурака отвязался. Поселился Илька на углу против отцовской избы и живет, глядя, раскрывши рот, на отцовский дом, как пес голодный. Колотится: нужда… Там поработает, здесь, — тянет день до вечера всухомятку, а жаловаться миру на отца не идет.
Дети пошли. Сам, жена, трое детей, хозяева с детьми — шесть голов, одиннадцать всех. Жмутся в семиаршинной избенке из трехвершкового лесу, — зима придет — промерзнет тонкий лес, а с полу ровно со двора несет.

Заморыши дети у Ильки, а живут. Младший и в деда и в мать: на материнском лице, тонком, прозрачном, нежно и мягко вырисовались дедовские приподнятые глаза: уставится, смотрит ими полуторагодовалый заморыш, — грустно, грустно; тянет гнилым носом, подлизывает по временам языком и, точно булавкой, колет своими глазенками в сердце.
Дед на что ненавистник, — ему хоть мир весь пропади, — и тот ровно чует к нему что. Не может смотреть, — замутит что-то внутри и пойдет, пойдет, — только рылом вертит.
— Ишь, чует… — наблюдает и передает свое наблюдение Илька жене.
И, бывало, что выпросить — уж с внуком идет Илька — что-нибудь да урвет — только уводил бы скорее внука.
А то заметит дед внучка на улице, остановится в расщелине у ворот — его не видно — и глядит на внучка и тянет к нему не то охота приласкать, не то схватить за ножонки да об угол, чтоб и духу его не было, не мутил бы душу. А там отойдет и забудет и об внуке и об сыне: пропадайте вы все пропадом — брюхи ненасытные, пустые…
Только бы еще от этого разбойника Пимки — второго сына — отвязаться. Эх, и растет же разбойник! В кого уродился только. Глаз черный, сам черный, злой — словно кровь какая эфиопская в нем. Бывало, бьет его отец — как волчонок бросается, скачет. Бьет, бьет до полусмерти — бросит, добил… Отдышался — опять такой же. И такой пакостный и страху в нем нет. Илька, бывало, так и затрусится, а этому хоть что! Лезет, хоть убей вот его — нет в нем страху — злость одна дьявольская сидит.
Подарил господь детками. Ну да скоро уж забреют лоб в солдаты. Уйдет — назад не вернется: не тот товар.
Ах, каверзный! подрубил сусек с Алешкой: половину ржи вытаскал. Ну и отодрал же отец.
Илька давно тянет отца:
— Брось, тятька, будет… брось…
Куда там брось! посинел отец, налились глаза: помнит одно, что отбить охоту навсегда, на веки вечные надо хлеб таскать, и бьет, бьет без памяти, без передышки.
Людей уж догадался скричать Илька, а то тут бы и прикончил сына-дорвался! Едва оттащили.

Отдышался, в город сбежал. Кошка шкодливая, дьявольская: хвост задрала — пошла.
Только назад не приходи, проклятый, пропадай ты пропадом, чтоб и не видел и не знал, был ли ты, нет ли на свете. А уж придешь… Врешь, уйдешь назад, откуда пришел!! Лиха беда впервые отвадить!

И забыл отец, что любил сам же когда-то того, кого выгнал теперь из дому, кого гонит из сердца. Давно это было. Ильке тогда девятый пошел. Пимке всего четвертый. Пойму тогда сняли: так всей семьей и уехали на сенокос. Ушли отец с матерью на работу, а детей оставили у табора.
Скучно парнишкам. Глядят: лес, за лесом камыши, болота потянулись, река прошла.
— Айда, Пимка, — говорит Илька, — в лес ягоды сбирать… В лесу мно-о-го… кучи.
Пошли братья. Поспевает Пимка — в рубашонке одной, брюхо вперед — кучи ягод загребать.
В мочежинном лесу какая ягода? гнилой лес, да сырая земля, да всякий хлам лесной: листья сухие, ветки. Нет ягод.
Ягод нет, другое есть: Илька шишку поднимет, попробует на зуб, бросит; выглядывает по деревьям — не увидит ли ореха где; покажется там, ровно где-то в лесу меж деревьев прошмыгнуло что: заяц, лисица ль… присядет, затаится и глядит, не шевельнется…
А у Пимки одна думка. Идет, черными глазенками своими водит по сторонам, где эти кучи ягод сложены.
Хватился Илька брата: туда-сюда — нет его. Испугался, кричит — нет. Что бы к народу, — вернулся к стану и молчит, никому не говорит. Уж к ночи кинулась мать: нет Пимки. К Ильке. Илька отбежал от стана — ревет:
— Пимка в лесу сблудился…
Бросились, сколько было на сенокосе народу, в лес: кричат, аукают— нет нигде. Может, и тут он где, — так малыш, может, и слышит, что кличут, а ума нет отозваться. Проискали до полночи: никакого следу. На другой день уж вся деревня выехала. Шутка сказать, ребенок в лесу: зайдет в камыши, — волки, да и так, ночь-то по лесу бродя без мамки, страху-то одного сколько наберется; комары, змея — где, мало ли… Весь день проискали. Уж к вечеру отцу попался. Мимо б прошел, да догадался в сторону заглянуть: а он стоит, в ручонки набрал цветиков, травы, — глядит… Увидел отца — рассмеялся, тянет ему цветочек. Даром что жесткий, подхватил сына на руки и, кажись, не расстался б, а слезы сами так и льются. У него ль одного? Все, кто был, глядят, удержаться не могут… Шутка сказать — ночь-то целую, день, как провел, где спал, ел ли что? Страхов каких насмотрелся; може, волчица вплоть-то была возле ангельской души? Так и уснул на отцовских руках, намаялся сердечный. Спит, а в руках цветочки. Несет его отец к табору, вся деревня сзади. Забыли и об работе, ровно праздник какой. Плачут бабы, а отец и не видит от радости ничего. Думал тогда ввек не изжить радости.
Изжил. В помыслах, да в заботе паскудной, да в корысти всю радость изжил. Ненавистником стал. Ровно и видит только брюхи одни пустые, ненасытные кругом себя: вот-вот отберут, расхватают всё… Пропали бы вы все пропадом, а то забрать добро и уйти куда, чтоб и не нашел никто.

Птицы к осени за моря да за горы, а Пимка к отцу на даровой хлеб.
Идет невеселый: какое веселье с воли да к такому отцу. Так ведь куда ж пойдешь? Не чужой… Обязан кормить дитя. Обязан-то обязан, да чует Пимка, что взяться ему за отца нечем: прогонит и все тут. Эх, бросил бы, ушел назад с компанией хороводить… дай срок зиму пережить: лето придет. — уйду.
Пришел домой Пимка и присел на завалинке отцовского дома. Сидит, в избу не идет: то ли боится, то ли кориться отцу не охота.
Вышел отец за ворота, глядит, какой ему подарочек из города пришел. Молчит отец, молчит и сын. Отец глядит, ровно не видит сына, и Пимка глядит себе под ноги да копается пальцем в дырявом лапте.
— Ты иди, куда знаешь…
— Куда я пойду?
Молчит отец.
— Куда я пойду? Кто отец, тот и должен свое дите кормить…
— Вот возьму, проклятое отродье, полено, перебью ноги, — отвадится кошка дьявола на старое место таскаться.
Хлопнул калиткой и ушел.
Идут мимо, здороваются с Пимкой люди да спрашивают об городе. И стыдно и злость, — отвечает сквозь зубы, не глядит: провалитесь вы. все — не до вас.
Ходит отец в избе: душно; вышел во двор, заглянул под навес: нет покою. — Ох, сиди не сиди, проклятый, ничего не дождешься.
А Пимка только щурится: «Врешь… не Илька тебе…»
Звал Илька брата к себе. Только, рылом вернул.
— Некуда мне, кроме своего дома, идти.
— Так ведь чего ж? Не пустит.
— Пустит…
Мотнул головой и смотрит куда-то: ровно посадил себя и дела ему нет больше никакого.
Сидит… будет сидеть… Тоска на душе отца, места не находит: ох, сиди не сиди, проклятый, уйдешь!!
Вечер пришел. Огоньки замелькали в окнах. Ужинать сели, поели, молятся в избах, на покой собираются. Везде сошлось до завтраго дело, и мирно зевают, намаявшись, белые невольники черной земли.
Не сошлось только у Пимки с отцом дело. Вышел Асимов и стал запирать ворота. Глядит на него Пимка во все глаза: неужели и вправду не пустит? Смеяться, что ли, вздумал? пес он ему или сын родной?
А на душе, как смоляной котел кипит, да обжигает душу.
— Пустишь же, чать?!
Никакого ответа…
А сам только головой трясет: дескать, отстанешь так, надеюсь.
— Ты что ж? Не отец, значит, своему дитю? Наладил проклятый.
— Черт тебе отец, а не я…
— Черт?! Кто ж это черт выходит? Молчит. Вскочил Пимка: глаза горят.
— Ну, так, черт же пусть будет, проклятый!!
Не успел Пимка и глазом сморгнуть, как ударил отец его раз, другой по уху, и повалился Пимка…
Ушел отец. Опомнился Пимка, присел и, как пьяный, озирается: ушел, запер калитку и не глядит даже — убил ли, нет. Нет ему никакого дела, ровно и вправду не он, а пес какой на свет народил его… Господи, что ж он, Пимка, за проклятый такой уродился?.. За что перед всей деревней надсмеялся, избил, как собаку, гонит?! За что жизнь-то ему такая собачья?! Никогда-то хоть бы слово ласковое бросил кто, кто б пожалел… Ласки материнской не помнит, собакой на свете прожил!..
Хочет плакать Пимка. Уперся локтями в колени, трет глаза, а злость так за сердце и хватает. Плачь, не плачь, его этим проймешь разве? Будет потом хвалиться сам же: — что погрыз, дескать, зубами камень жерновый, попробовал?
Врешь, не будешь хвалиться!!
Вскочил, подбежал к воротам.
— Ну так уж черта и жди, проклятый, в гости…
Глядит в щель: тихо во дворе и никого нет. Вре-е-т: притаился за углом и слушает.
— Жди, проклятый… слышишь, черта жди… — дьявола… сам сатана придет!
Отводит душу черный, треснул кулаком по воротам и пошел.
Стоит отец под навесом: о-го-го! Широко раскрылись глаза. Словно вверх его подняло и видит, как уходит темный ругатель, видит всю душу и помыслы его.
И словно раздумье берет: не вернуть ли уж? Помириться с ним, будь он проклят…
Думает… Не будет толков, хуже власть заберет — конец только дай… Нет уж, что будет… Жги… Что ж…
Пошел в избу, сел…
Вот она как жизнь оборотилась. Была жена, дети были… Все ушло… Какие это дети? Только ждут не дождутся смерти, чтобы расхватать нажитое. А кому же достанется? Нет, при жизни отдай: за горло норовит… Грозится щенок… И сожжет… Ему что? Что копил, что берег всю жизнь — все одной спичкой отнимет в один час… У него ль одного? Полыснет полдеревни… Ему что, ненасытной глотке? Думка одна у проклятого: как бы легкой жизнью прожить…
Опять думает.
Сожжет… Придет ночь, заберется с задов…
Замотал головой Асимов, шапку надвинул на уши и пошел во двор. Постоял, за калитку пошел.
Темно да тихо на улице: никого не видать. Поглядел еще, постоял и побрел, ровно о вчерашнем дне задумался, к Илькиной избе.
Подошел к окну и глядит. Коптит в темной избе горелка без стекла, хозяева у стола сидят, у дверей Илька с своей хозяйкой укладываются возле детей.
Младший внук спустил головку, ровно задумался, — так же, как бывало, — ровно глядит сквозь закрытые веки. Илька хромой шевырается, тулуп стелет, сжался весь: нужда сожмет.
Варвара опустилась на колено и мостит себе чего-то под голову, — больная, так и видно, что разломило всю. Не в радости живут… Вши-то, поди, гнезда проели на теле.
Стукнул в окно.
— Илька, выйди на час…
«Никак отец, — думает Илька, — чтой-то ему? то, бывало, и днем не заглянет…»
— Иди ж, — шепчет Варвара, а сама, измученная, радостно думает: «Господи, неужели мириться?! Ох, дал бы уж им господь спокой да согласие… отдохнули бы хоть…
Рассказал отец Ильке про слова Пимки. Слушает Илька.
— Как бы не сжег…
— То-то как бы не сжег… Постеречь надо… При ходи, что ль? Для себя постараешься…
— Для себя-то так… — чешется Илька, охота попрекнуть отца за неправду его и боится, как бы не рассердился.
— Что ж? Ладно». Хозяйке только скажу, чтоб не ждала.
Пошел в избу, вернулся, идут отец с сыном чрез улицу.
Идет отец и думает: вот ведь хоть отца почитает… А отцу не кориться, кому ж кориться?
Говорит сыну:
— Ну уж, видно, ладно… Завтра переезжай назад… Будет нам ссориться.
«Испугался», — думает Илька.
— Ну, так что? — говорит Илька.
Думает.
— Ну спасибо тебе, отец… Я стараться буду… Чем работе на людей пропадать, тебе же стану работать…
«Какая уж работа, — сдвинул брови и думает Асимов, — и один был — хлеба не стоил, а тут сам-пять… Эх, объест всего…» И жаль уж, что позвал.
В избу пришли: недоволен отец. Присел Илька и глядит отцу в глаза: как бы угодить.
— На задах уж, коли удумает, стеречь его надо… к кладям не пойдет…
— С кладей, храни бог, — говорит Илька, — начнет ветер на деревню. Неужели уж так и погубит всех…
— К кладям не пойдет… с задов стеречь надо…
— Известно, с задов… не с улицы ж зайдет…
— Там и ночевать надо…
— Так что… ох, и темная ночь…
Смотрит Илька в окно…

Темная ночь. Место пустое за околицей. Лес прежде рос, каждый год и теперь молодик так и рвется из земли. Толку нет только с него: скотина топчет, гложет заяц, снегом давит, гнет. Редкое деревцо, которое увернется — уж топор его ждет. Только и целы коряги! Ну, и коряги: изогнет, перекрутит всю, — в узлах да мозолях, — и топор не берет, только звенит. Кому нужна такая? Чертям на растопку…
Сидит Пимка под корягой: черные думы давят на сердце. Черней того тучи по небу: сошлись, опустилися низко, ровно своды какие, потемнели еще, и замолкло кругом. Словно в проходах каких тихо и жутко, точно кто ходит беззвучно по ним и ищет кого-то. Дьявол то ходит, — Пимкину душу ищет…
Запел первый кочет.
Залегли отец с Илькой в огороде. Глядят по земле — видней так. Пригнулся Илька и спит.
Не спит отец… глаза как у волка… Глядит и видит: лезет темный чрез ограду: удумал, проклятый?! Бежит Пимка по огороду к соломенным крышам. Поспевает отец вдоль забора встречь сыну. Разгреб солому Пимка, чиркнул спичкой…
Нет, не уйдешь! Светит Пимка загоревшейся спичкой из земли словно выросшему отцу в лицо. Ох, не отцу! Если бы раз хоть увидел такое лицо у отца, — понял тогда бы, что не отец это, а дьявол, — убежал от него бы навеки и бежал бы всю Жизнь…
Поздно! ухватил уж отец сына за горло, и словно железо воткнулося в глотку, — так и осел по забору Пимка. Навалился на него отец мертвой клешней, — дорвался… Хрипит Пймка, что есть сил отжимается горлом от железной руки… Охота — крикнуть: «не буду… пусти-уйду навсегда»… нет, уж нельзя: захватило дыханье… ох, нету сил. Запрокинулся наземь: смерть наклонилась, глядит… Ой, тоска… заметался Пимка… замотал головой, скрутился, рванулся, выпучил глаза на отца…
Лезет наружу язык, тянется Пимка — большой протянулся. Тянется шея в отцовской руке, как живая: тонкая стала…
Испугался отец, оторвал руку и страшно глядит сыну в лицо.
Перегнулася шея, голова отвернулась, и глядит Пимка вбок неживыми глазами, а сам ровно слушает что.
Бросился отец, трогает сына: неужели задушил?! Задушил!
Господи, да когда же?! сердце отвести только хотел, сжал руками… Ох, боже мой, что ж это будет?! Опять тронул Пимку: стал стынуть, глаза закостенели, нет больше Пимки…
Чего ж теперь делать?! Оглянулся на Ильку — спит Илька. В пруд стащить, пока спит. Ухватил, перекинул через плечо и понес отец удушенного сына. Перебросил чрез забор, сам перелез, опять взвалил — идет — ровно куль несет. Перегнулся Пимка, давит плечо: тяжелый. Дошел до бани отец, хотел было присесть отдохнуть, — страшно стало. Дальше пошел. Пока идет, ничего, а подумает остановиться, — холодеть станет. Чует, что уж разве упадет, а так, по доброй воле, в жизнь не остановится. Разломило спину, кости ноют, а в груди ровно ножами кто водит… звон в ушах, набат точно кто бьет: вот, вот закричат со всех сторон: держи его! Ах, поскорее! А Пимка растет ровно и тяжелей давит. И вправду растет: ноги до земли уж отросли, — уперся ими да как толкнет, а руками за колени… Присел Асимов, и полезли на голове волосы: смотрит перед собой дикими остановившимися глазами. Смотрит, смотрит: близко уж пруд. Легче стало как будто: тут и барская лодка недалеко, — еще немного. Дотащил и свалил в лодку тело. Перевел дух, отвязал и поплыл на середину пруда к тому берегу ближе, где глубокий пруд. Приподнял руками тело и сам поближе к тому борту, где Пимка лежит, стал, — чтоб вода не всплеснула. Вспомнил: крест надо снять с покойника: не годится с крестом. Отстегнул рубаху, снял крест, опять застегнул. Только-только плеснуло, — перевернулся Пимка и пошел тихо, беззвучно темным местом ко дну. Притаилось ровно кругом. Оглянулся: нет больше Пимки, и один он в пустой лодке. Гребет назад. Скорее бы… вот-вот высунутся из темной воды руки, ухватят и потащат за собой на дно… холодно там… Ох, не лучше и здесь на вольном свете… замять только возле лодки, что наследил…
Подъехал, привязал лодку, замял следы и пошел, словно забыл. Возле бани опять вспомнил, и страшно стало, когда глянул на крылечко… Опять по спине поползло что-то. А дверь в бане ровно отворяет кто тихо: вот, вот выглянет Пимка и поманит пальцем к себе… Хотел молитву сотворить: нет уж, лучше без молитвы: — недалеко Илька — вон огород. Перелез, подошел к Ильке. Спит ли?! Спит. Ровно теплее стало, и душа отошла.
Сел, задумался: «Охо-хо, вставать надо!»
— Ильюшка, вставай, что ль…
Открыл глаза Ильюшка, — кто-то звал так когда-то, — где он, что?
— Не придет, видно… Айда домой…
Вспомнил Ильюшка, где они и что. Потянул носом, пробрал осенний предрассветный туман.
— Неужели ж без креста он… постращал только так… Айда… спать охота.
Дрожит Илька, жмется от холода, идет за отцом. Ровно ледяной водой окатил отца, о кресте вспомнив: надо его за образ сунуть.

На другой день пытает Илька отца:
— Ну что ж, отец? Переезжать, что ль, к тебе?
— Сказал.
— Ну, спасибо.
Перебрался Илька с семьей в отцовский дом.
Потолковали о Пимке на селе: ушел, видно, назад. И бог с ним! отца сжечь пригрозился — вот какой! А с отцом бы сколько народу пострадало. Ночью: скота бы сколько погорело, детей бы не вытащили… Пронес господь тучу: видно, в город ушел. Уж хоть не возвращался бы только.
Потолковали, потолковали и забыли.
Прошло сколько дней — всплыл Пимка на пруде. Ребятишки сидят на берегу: вдруг бульк, и выглянул Пимка, страшный, вздутый да синий… — повернулся вправо и влево, ровно оглядывается, что тут без него сделалось, покачался и лежит на воде.
Обмерли ребятишки, вскочили… опомнились и без памяти в деревню.
Налетели на старосту.
— Дядя Родивон, дядя Родивон…
— Дядя Родивон…
— Ну, Родивон? Тридцать лет Родивон… ну что?
— Пимка…
— Пимка из пруду мырнул.
— Мы сидим эта…
— Какой Пимка?
— Мы сидим эта…
— Пимка, дедушки Филиппа сын.
— Что за пес, в толк ничего не возьму.
— Ей-богу…
— Пра-а…
— Мы сидим эта… сидим…
— А он высунулся из воды да и глядит…
— Страа-шно!
— Мы сидим эта…
Родивон, а за ним и все, сколько случилось народу, и ребятишки отправились на пруд.
Смотрят, и ровно языки у них отнялись.
Илька прибежал: бледный, дрожит, ворвался вперед, выше подняться хочет, вытянулся и подвывает, стараясь заглянуть в плавающего утопленника.
— Ах ты, грех, — говорит Родивон, — беги, кричи дедушку Филиппа!
Белоголовый один, другой, третий — пустились на деревню. Добежали, запыхались, топчутся под окнами.
— Дедушка Филипп, дедушка Филипп… Пимка всплыл…
Слушают…
— Дедушка, а дедушка…
— Иду…
Так, как бывало, важно: «Иду».
Пустились назад ребятишки.
Вышел и идет за ними не спеша Асимов, ноги расставляет. Глаза в землю, шапку надвинул, не глядит никуда.
Вся деревня уж на берегу. Вытащили Пимку: воет, надрывается Илька.
Добежали вестовые, оглянулись все и ждут. Идет Асимов, как к расстрелу, и каждый глаз, что глядит в него, ровно пуля целит. Оседают ноги, точно отрывает их от земли и всего тянет книзу. Расступился народ: видит Асимов, лежит на земле Пимка. Что ближе, то, как потерянный, нет-нет и качнется.
Не так, бывало, ходил пред народом первый богатей.
— Горе-то, горе как напаивает, — шепчет Драчена.
Глядит Григорий, рыжая борода лопатой, в упор на Филиппа и ровно думу какую думает.
Подошел Филипп и стоит. Стоит и словно думает: чего ему теперь делать.
Развел руками и опять их прижал. Муха пролетит, услышишь: впились глазами в отца.
Надо чего-то делать.
— Господи!
Вздохнул. Обе руки поднял к глазам. Плачет?! Нет. Опустил руки.
— Чего ж, братцы, делать? Господь послал, терпеть надо…
— Так ведь чего ж… — оборвался угрюмо кто-то.
Илька, замолчавший было с приходом отца, опять еще сильнее начал.
— Оой-ой-ой, Пимка, брат ты мой родной, за что душу сгу-би-и-л! — заливается слезами Илька. — Брат ты мо-о-ой милый-й… ой-ой-ой…
Так и рвется сердце у людей.
— Охо-хо-хо! — вздыхает, как мех, Григорий.
Оглянулся кругом. Асимов чужими глазами и пошел назад, ровно и дела ему нет. Отошло несколько человек. Глядит Степан вслед ему и говорит:
— Что-ой-то, братец мой, ровно чужой?
— А ему что, — говорит Родивон, — чать, и рад, что лишний рот с плеч долой… Пра-а… собака человек.
— Собака-то собака! ведь все-таки… Нет, ему память отшибло… шутка сказать… дите…
Слушает Григорий, крепко стиснул тонкие бледные губы.
— Да-а!
Ровно оторвал и еще сильнее сжал губы. Отвернулся и глядит в лицо покойнику.
— Как никак — сын.
— Какой уж сын, — говорит Родивон, — век весь меж собой как собаки… что грех таить…
— Эх, грех, грех — вот до чего довел свою кровь…
Драчена сделала круглые глаза и смотрит в Пимку:
— Пропала христианская душа…
Думают, глядят все. Слушают причитанья Ильки. Баба его прибежала: тоже голосит.
— Ну так чего ж? — говорит Родивон, — в стан посылать надо. Как его теперь тут? Караул, яму ли копать?
— Время холодное — и в траве, чать, дождется…
— Известно, холодное… рогожей прикрыть и то ничего…
— Тогда караул.
— Так чего ж делать? Караул.
— Ну, айдате за рогожкой вы, стракулисты… К дедушке Филиппу, — живо.
Пустились без оглядки. Осматривается Родивон.
— Кто ж в первую очередь? из ребят, ну ты вот, что ль, да ты… ну, ты, Демьян, старшим с ними…
— Ну, я нет уж… — мотнулся, ровно бритый, без бороды и усов, Демьян. — Я, братец мой, не сдужаю чтой-то. Даве так вот схватило, ей-богу, думал и жив не буду. Ей-богу…
Врет Демьян. Рожу скорчил такую: вот сейчас смерть, а черные глаза плутоватые, глубокие, большие глядят так, словно верить просят им, рот большой перекосил: актер.
Так и на деревне ему кличка: «ахтер — вот что в городах в киатре приставляют».
— Водка будет, — добродушно говорит Родивон.
— Какая водка, — скривил другую рожу Демьян, — постная, из этого пруда…
— Зачем! Асимов раскошелится.
— Держи карман! — закричал так весело Демьян, что Григорий остановил:
— А ты…
Кажет глазами Григорий на тело. Оглянулся Демьян на Пимку и тихо говорит:
— Чать, не слышит теперь…
Фыркнули парни. Родивон толкнул его.
— Все бы ему смешки.
— Так ведь чего ж, Родион Семенович? Все ведь там будем… Брик — да и потащили раба божьего за ноги… Право. Я помру, меня так прямо и волоки.
— Ну так как же? — говорит Родивон.
— На водку не уломаешь жида, — корчит опять рожу Демьян.
— Уломаешь, може помягче теперь все станет…
— А стеречь где?
— Да уж на мельнице, вот и Лифан Трифоныч, тоже компания тебе без очереди.
Демьян только головой потянул.
— Водка бы была: товарищей сыщем… Ты насчет водки старайся… Я те прямо сказываю, без водки нельзя: на свои, а куплю…
— Ты, умная голова, удумаешь, — сдвинул ему шапку Родивон.
— Ну, так ведь чего станешь делать? Тут ее не пить, так же пропадет, — с собой туда не унесем.
Демьян показал на небо.
— В водке что худого? постная и доход… целовальнику, казне… та же подать: меньше платить…
— То-то ты ее вовсе платить перестал…
Потянулся народ в село. Разговаривают.
Пригнулась Фаида, выступает, щурит вперед глаза:
— Илька убивается… а дядя Филипп — не-е-т и даже ни-ни…
— Ровно чужой, — сказала Драчена.
— За богатством-то, — басом говорит Устинья, — и сын, что чужой.
— Этак, — вздыхает Драчена.
Молча кивает головой Фаида.
Идет Григорий со Степаном.
— И что, братец ты мой, за причина, — говорит Григорий, — гляжу я… ровно бы не надо языку-то высунутым быть… вот видел я Власа…
— Так ведь и я же видел…
— Ну так помнишь? Был язык?
— Ровно не было.
— Не было.
— Так, так — не было…-
— Не было, то-то…
— Не знаю, — раздумчиво говорит Степан и глядит на Григорья.
Опять думает Григорий.

Десять дней прошло, пока следователь, доктор и полиция приехали. Свои следователи объявились: Григорий да Степан. Ходят, обследывают. Друг дружке указывают. Больше Григорий, а Степан только быстро твердит:
— Так, так, так…
Идет слух по селу, соберутся где, послушают своих следователей — что-то неловко. Вся деревня, кроме домашних Пимки, насторожилась.
Никому не мил всегда был Асимов, а тут только подальше обходят Каинов дом.
Кто и завидовал прежде богатству его, — теперь будь ты проклят и богатство твое.
Демьяну только нет дела ни до чего, кроме водки, — водка бы была, а больше компания, где бы врать да говорить до упаду. Бегает к Асимову за водкой, в карауле третий раз непрошеный гость.
— Я отчаянный… мне хоть что… не боюсь ничего…
— А в баню вечером?
— В бане вечером шишига, братец мой: не пойду. Вот те крест не пойду… ученый…
— Видел же?
— Видеть не видел, а слышал. Раз спознился в темноте, моюсь — вдруг трах об стену, опять трах… Я как был, в чем родил господь, да по деревне…
Хохот.
— С тех пор будет… куда хочь пойду, а в баню ночью — нет.
Сидят сторожа, разговаривают в мельничной избе, а водка вся… за водкой-то на село идти надо: темно, хоть глаз выколи, да и Пимка под рогожей лежит.
— А за водкой пойдешь?
— А думаешь — нет?
— Иди…
Поглядел Демьян в окно.
— Темно же… айда вдвоем. Кто со мною? Никто не идет.
— Что вдвоем еще? Сам иди.
— Страшно… За ноги станет хватать… Молчат: знают, что пойдет Демьян.
— Пропадай моя головушка! Только посветите, пока мимо-то рогожки пройду. Свет так и держи, не уходи, а то вернусь…
— Ладно.
Высыпали все в сенцы, отворили дверь, светят. Перекрестился Демьян.
— Ну, господи, благослови…
Словно в воду шагнул за порог. Идет, оглядывается туда, где под рогожей лежит уже пустившее от себя дух тело, оглядывается назад.
Стоят в сенях, рукой свет прикрывают, чтоб не задуло.
Идет Демьян и думает: не водка — в жизнь не пошел бы! Тут уж, когда зашел за утопленника, и зачесал ногами.
— А ту-ту-ту!
— И-и-и!
Визжат ему вдогонку и словно углей горячих сыпят на пятки Демьяну.
Вернулись в избу, — ждут-пождут — Демьяна нет. Нет Демьяна — нет и веселья, нет и водки.
— Не придет, смотри…
— Вылакает там всю водку.
— Неужели так сделает…
— Скажет потом, что разбил посудину.
— Нет, не сделает этого…
Демьян все-таки пришел, хотя клялся и божился, что и Пимка бежал за ним вдогонку крича: «постой, постой», и шишига вела его. В последней ни у кого не было никакого сомнения: пьяный только попадись ей. И в пруд заведет и в другое какое место.
Дядя Влас покойный, веселый был мужик, до водки жадный: лакал ее, бывало, с утра до вечера, а дело вел, и жил бы, если б не она же завела его в пруд. Так вот раньше еще этого было с ним такое дело. Едет Василий Михеич, золотой мой, вечером по плотнике, глядит: чтой-то такое сидит человек на вершнике, ноги спустил… Влас…
— Ты что, золотой мой Влас Васильевич, тут, аль места не нашел лучше?
Глядит на него Влас:
— А ведь я думал улица это.
Встал, заглянул в пропасть, покачал головой, перекрестился и пошел.

Приехало начальство.
Хотели было разрешить хоронить, но сомнение взяло. Как ни просили родные, а решили анатомировать тело.
— Слышь, натомить будут, — говорил Степан Григорью.
— Вот поглядим.
Сумно на деревне. Ровно чума пришла какая; шутка сказать: потрошить человека, — словно всех потрошат.
Ходят да отплевываются. Сумно и интересно: что найдут в Пимке.
Полюбопытнее сидят у асимовской бани, где режут Пимку.
— И как это, братец ты мой, что они тут, — допытывается Степан, — какую причину отыскивают…
Солдат Алексей, старый, рыжий, мохнатый, гудит раздумчиво:
— Причина тут вся в голове! помраченье найдет, словно и нет тебе ничего…
Глядит Алексей своими голубыми глазами, брови поднял и ждет ответа.
— Этак… — кивает он сам себе головой. — У нас в роте вот так же повесился солдатик… как пронатомили, причина открылась: не в своем уме… А так и неприметно: только тоску в себе чувствовал… Время, конечно, не нонешнее было… Его-то уж раз прогнали сквозь строй, а тут и в другой раз… Так ведь и похоронили по-христиански на кладбище — все как есть…
— В уме то, може, он и был, — говорит, сплевывая, Родивон, — да от этих самых палок уйти задумал.
— Этак, что ль? — сказал Алексей.
Вышел следователь. Пьет он, что ли? Лицо не очень уж старое, а седины — ровно восемьдесят лет ему. Волосы шапкой: лохматый. Глядит, голову наклонил, а сам ровно думает.
Встал народ, сняли шапки, глядят. Идет к ним— вынул белый платок, руки вытирает; может, там запускал их в Пимкино брюхо.
— Тьфу! — сплюнул Тимофей.
— Надевайте, братцы, шапки.
— Постоим…
— Надевайте, надевайте…
Простой: надели.
Повернулся, огляделся, присел на бревно:
— Садитесь…
— Не устали…
— Не вырастете…
— Где уж расти? Сел, молчат.
— Другие господа вот не любят, — пускает пробу Григорий, — чтобы при них стоять в шапках или сидеть, к примеру. Наука, что ль, им высокая не дозволяет этого?
— Нет уж, батюшка, ты науку оставь, — кто с наукой компанию водит, тому все равно — в шапке ты, не в шапке, стоишь ли, сидишь…
— И так…
Сел один, другой, третий: все сели. Сидят и глядят на следователя.
Простой: оперся на колени, глядит на пруд, думает что-то.
— А что, ваше благородие, можно спросить что?
— Спрашивай.
— Что, в Пимке какая причина будет?
— В Пимке скверная причина… Его удушили сперва, а уж потом утопили.
Побледнели, рты раскрыли. Глядит Григорий на Степана: «Вот оно где».
— Если бы живого человека в воду бросить — вода бы внутри была, а у вашего Пимки нет воды в легких… удушили его…
— Гляди! — вскрикнул Григорий и руками всплеснул, — вот оно как доходят!.. Гм! Ловко…
— Вот теперь и надо клубочек размотать…
Опустили крестьяне головы.
— Надо! — отрезал ровно и стиснул губы Григорий.
— У кого нет греха, так и нет, — проговорил Алексей солдат, и голову набок повернул, — а у кого есть — ответ держи!
Алексей встрепанно, как старый заклеванный петух, перегнул голову и смотрит не то строго, не то спрашивает.
— Ровно этак, — как бы советуясь, нерешительно говорит он.
— Известно…
— А что за человек был покойник?
Молчат.
— Не похвалишь, — нехотя проговорил Родивон.
Один за другим стали кое-что рассказывать. Идет следствие.
— Этот, — говорит Григорий Степану, — этот, братец мой, гляди, доберется.
— Доберется, — быстро соглашается Степан. — Ох, и подумать страшно…
Собрали понятых. Григорий тут же.
— Ну вот, вам прочтут протокол осмотра. Если кто имеет добавить что — говорите.
Стиснул губы Григорий, врезался глазами в чью-то спину и слушает.
— Может, тише читать?
— То-то тише… Нам-то с непривычки писаное слово ровно воробей: летит, а в руки не дается… и слышишь, а в толк не возьмешь его.
Начал медленно читать следователь. Прочтет и укажет:
— Портянки… онучи… лапти…
— Лапти то ровно не на одну ногу, — замечает Григорий, — с разных людей ровно. Дорогой, ридно, как шел, истрепалась лаптенка, — надел какую дали…
Сверкнули глаза из-под мохнатых бровей следователя, остановился он. Осмотрел.
— Верно… молодец…
Прочитали протокол.
— Все?
— Креста нет, — проговорил опять Григорий.
— На нет и суда нет, — ответил следователь, — и сюртука моего на нем нет.
— Так-то так… сюртука-то, вишь, мы, крестьяне, не носим, а крест-то, на то и крестьянами зовемся…
Опять следователь внимательно уставился в Григория.
Покраснел Григорий, напрягся: глядит во все глаза на следователя, — неловко ему больше сказать.
— Гм! Ну, так что ж, можно вставить.
Успокоился Григорий.
— То-то вставить… Записали.

Как ни прост был Илька, а и ему что-то неладное показалось за эти десять дней в отце: и с лица стал такой, что глядеть страшно да и нравом ровно другой человек. Тихий, молчит, что ни сделаешь, как ни сделаешь — все теперь ладно. Иной раз видит сам Илька— побранить бы надо. Посмотрит только и пойдет.
Прежде все, бывало, норовил с глаз уйти, а теперь все ровно жмется к избе. Выйдет на час и назад.
Глядит, как ребятишки возятся, как Варвара шевыряется.
Глядит на него высокая Варвара, глядит из-за печки, приседая и вытаскивая хлеб, глядит за едой, глядит, разбираясь в сундуке, и с высоты своей словно видит душу деверя.

Отцветают цветы. Бизель нежная, что мягким ковром голубым залегла у пруда, потеряет скоро свой цвет голубой. Глядит на нее, задумавшись в звонкой тишине, яркий, литой из блеска и света, тихий осенний день и словно шепчет ей волшебные сказки отлетевшего лета.
Потянулся за цветами младший заморыш Ильюшки, ухватил горсть цветов и увяз.
Увяз и глядит, вытащат его или так и стоять ему.
— Вишь, пострел, куда утискался, — говорит Родивон, идя по мельничной тропинке, — жаба-то вот из пруда скок…
Собрал губы заморыш и глядит строго и важно на Родивона своими глазенками кверху.
Залез Родивон, перенес на тропинку, поставил на ножки, — только носом тянет заморыш.
— Ишь вымарался… в цветах…
Оглядывает свои грязные ножонки заморыш: вымарался хорошо.
— Айда, бежи к мамке!
Вот это дело! Мамка хорошая штука!
Зажал заморыш цветов целую поветь, волочатся по земле, бежит, как позволяют слабые ножонки. Добежал, — в сенцах мать. Стал и глядит на нее веселыми глазами. Гладит пострела строгими словами Варвара да обтирает грязные ножонки.
— Цветы-то брось!
Держит, только крепче сжимает.
— Ты что… кому это?
— Дедуске.
Обтерла Варвара заморыша своего, вошла в избу.
Сидит Асимов на лавке, опершись о колени, низко свесился растрепанной головой и не видит.
— Ты гляди… чего тебе внук-то принес?
Поднял глаза Асимов: стоит перед ним внучек и тянет ручонкой поветь голубых цветиков. Головку приподнял, из опущенных век глядят и просятся в душу печальные глазенки, губки сжал и кажет деду цветок.
Пригнулся Асимов, и ровно зверьки выглядывают из норки его разбежавшиеся глаза. Идет в душу взгляд чистых глазенок и волнами боли и муки разливается по мрачным и темным сводам души, идет дальше, туда, к цветку и малютке, что стоял когда-то в лесу.
Протянул дед нерешительно руку, чтоб погладить малютку, пододвинулся внук и прижался к деду. Боится шевельнуться дед и только с раскрытыми широко глазами чует опять у сердца чистую ангельскую душу. Вспомнило сердце…
Льются слезы по щекам Варвары, и глядит она, сложивши руки, как припал дед к малютке, как сбежалось лицо его в старый пучок морщинистых кореньев, как из глаз брызжут слезы, и из груди клокочут и рвутся, как раскаты грома, рыданья преступной души.

До всего добрался следователь. И следы на огороде нашли, и лапти покойного снимали и примеривали, и к берегу Асимова след разыскали.
Стали обыскивать в избе. Потянул Григорий из-за иконы крест Пимки.
Качнулся Асимов и сел на скамью. Молчат все, глядят на него, что скажет.
Насторожились все.
— Выйдите-ка на часок… Я скажу между четырех глаз.
Уходят. Сидит Асимов, провожает глазами спокойно, ровно силу в себе какую чует, ровно знает то, чего другие не знают.
Ушли. Остался следователь да он.
Встал.
— Вот чего, барин, — твоя, видно, взяла: сколько тебе, чтоб кончить?.. Жаль денег, да воля милее.
— Нет… никого ты не купишь и не об этом думай теперь… Думай лучше, как облегчить свою участь.
И говорит следователь о суде присяжных, о живой совести, что сидит там на суде, о необходимости вести дело начистоту.
Слушает Асимов.
— Лучше признаться…
Поднял плечи Асимов: не повернешь, дескать.
— Не в чем мне признаваться…
Встряхнулся следователь, провел рукой по лицу.
— Время я с тобой только веду…
Хотел было уж звать народ — опять жалко стало Асимова.
— Хочешь, я за священником пошлю… Может, он еще чего скажет.
— Что ж скажет? Не виноват я…
Смотрит на него следователь.
— Скажи мне, Асимов, что мне сделать, чтобы ты поверил мне?
— Возьми деньги… — шепчет Асимов…
— Ты в церковь любишь ходить? Бываешь? Когда последний раз говел? Говори прямо — вины тут нет…
Неохота отвечать.
— Говел, как венчался…
— Лет двадцать пять — тридцать назад?
— Этак…
— В церкви был с тех пор? — Отвернул голову Асимов, вздохнул.
— Упомнишь разве!
— Дома-то хоть молишься?
— Чать, крестьяне.
— Молитву читаешь или так? Засосала тоска за сердце.
— Так…
Оборвался Асимов, оборвался и следователь, смотрит: дикий человек. Упал Асимов тяжело на колени:
— А то возьми… Ба-а-атюшка…
— Встань, встань… дикий ты, братец, совсем человек и на разных языках говорим мы с тобой.
Позвал следователь понятых, родных назад в избу, говорит старосте:
— Распорядись подводой.
Словно отрезало что: кончилось дело. Подняли головы, глядят на Асимова, как на нового человека: побелел, уперся в себе и стоит истуканом. Так и стоит с поднятыми плечами: на коленях валялся, деньги давал… Не возьмет в толк… за свои деньги обида… денег не надо!! Не надо, так не надо…
Кончилось все.
Вся деревня на улице.
В окна глядят, прильнули к стеклу асимовской избы — головы, головы, головы.
Стоит среди избы Асимов… Валяется Илька в ногах, молит отца открыть, где деньги зарыты.
— Не скажет, в жизнь не скажет! — горит глазами Степан, — так и сгниют…
— Ах ты, господи! Денег-то, денег! — качает головой сонный Евдоким, — всю деревню купишь.
— Пропадут!! — Оторвался было Степан от окна и опять уж весь в избе.
Опять махнул рукой, отошел даже от окна.
— Нет!
— Нищим бы роздал!! — раздумывает Алексей.
— Нищим?! — орет Иерихонская труба, — своим, пес, не даст…
Толкают друг друга, ждут, разгорелись.
— Так просто очумел от этих денег и сам уж себя сообразить не может. А что ему теперь в них?
«Что в них?» — спрашивает всякий себя и сильнее тянет туда к окну: откроет, нет ли?
Горят глаза, горят речи, вот-вот схватиться готовы в горячем споре, — на ком-нибудь сорвать напряжение, излить какое-то сосущее чувство неудовлетворенного раздражения.
Даже вдовы, и те насторожились: словно и их доля там, в этой страшной избе.
Готова подвода.
Идет!
Идет Асимов в последний раз по родной земле.
Жадно валит, ступает спешно за ним и родня и деревня, до моста дойдут… обычай такой, а там уж посадят и увезут навеки… Забежали ребятишки вперед: пятятся задом, не оторвутся от страшного, загадочного лица…
Думка одна у всех: отдаст ли деньги? И себе ничего не взял, чтобы не узнали, где прячет их… Врасплох захватило… Ох, человек!
Мост: стой!
Стал Асимов. Ни кровинки, — сжало там что-то железным обручем душу, и глядит она из его помертвелых глаз. Порядок порядком… взметнул боком вверх глаза:
— Прощайте, православные христиане… — Хотел сказать: «лихом не поминайте», и поперхнулся. Родная земля, в последний раз… что ж это вышло? Какой силой смахнуло, как рукой, все… прахом пошло… Захватило что-то внутри и рвет, отрывает душу от живого места.
Глядит Асимов в небо, налились глаза, страшно и скорбно глядит отлетающим взглядом. Впились в него: неужели не откроет?!
Илька повалился в ноги.
Толкнул кто-то Варвару, указывает на заморыша да на Асимова. Схватила Варвара сына на руки.
— Внучка пожалей, любимого внучка, ему скажи, где деньги зарыл.
Замерли все, притаили дыхание.
Едет мимо следователь, смотрит в налившееся нечеловеческое лицо, смотрит в жадно впившиеся, перекошенные лица деревни, и несутся ему вдогонку раскаты дикого:
— Будьте прокляты вы, брюхи ненасытные… Нет вам денег!!

IV
На селе

Деревенское начальство само же и запустило подать, а тут стукнули: дай да подай; вынь да положь. Черкасским, тем хорошо — машина у них — то же город: хлеб сорок семь копеек, на две копеечки всего против города дешевле, а из медвежьего угла у тебя-то и всего семьдесят верст, а сыпь Ивану Васильевичу по двадцать семь копеек. Там соль тридцать пять копеек, тут пятьдесят, там «карасин» две копейки фунт, тут пятак тот же Иван Васильевич рвет. Черкасский сто пудов хлеба смотал — в развязке с податью, а ты ее половину всего отдал.
А подать одна у всех. Этак сказать, за тех черкасских всю подать машина платит, те вон и назмить на досуге стали, а ты и поспевай за ними со своим одром, как знаешь. Так у машины и думка одна, а одра-то своего хоть на части рви.
Худо жить в медвежьем углу: работы выше горла, а в каждом деле рубль на полтину перебит, а то и на четвертак: продал дешево, купил дорого. А на землю опять цена повыше пригородной. Оно, конечно, было время, была земелька. Крепостными были, на хорошенькую земельку господа согнали народу. А тут воля пришла, а земля-только гляди на нее, — на большой надел много ли вышло? А и вышли — народу-то удвоилось, а то и утроилось — по десятинке на душу не выходит. А жить надо. Крестьянину, если не сеять, — чем заниматься? Покупать надо землю. А сунься-ка ее купить?! За старую на один хлеб десять — двенадцать рублей, а залежь восемнадцать — двадцать, залог все тридцать отдашь. Вот куда выскочило: навечно, как на волю шли, по пятнадцати рублей назначали, а сейчас сколько их по пятнадцати передал, а земля все не твоя. Так ведь было бы платить за что! Прямо сказать, отбилась земля: бывало, на плохой неисжатый хлеб стоит, а теперь с хорошей, если урвешь восемьдесят пудов — крестись двумя руками. А восемьдесят пудов во что станут? Земля двенадцать, пашня с бороньбой, кому не надо, — пять рублей, семена, вон, с осени двадцать пять — тридцать мотаешь, а весной семь гривен отдай, а их двенадцать пудов надо — восемь рублей сорок копеек. Жнитво в пяти рублях хоть обложить, снопы да молотьба — пять, вот тебе и тридцать пять рублей. г Пуд самому сорок пять копеек встал — городская цена… Сыпь по двадцать семь копеек. И много работы, да вся на людей она, — мимо бежало, да в рот не попало… Эх, счастье черкасским! Свет открытый, купцы из города амбары понастроили, а к тебе в отрезанное место кто заглянет?
Кулаки да прасолы, — им найдено.
Как узнали, что подать сбирают, как коршуны, слетелись. Третью часть скотины угнали тогда из деревни. А скупали-то как? Первая лошадь в двадцати рублях шла, телка шесть — восемь… А сунься ее назад покупать — и все двадцать отдашь.
А на весну голод. Осенью за двадцать четыре копейки мотали, а тут девять гривен, к осени рубль двадцать копеек, зимой рубль семьдесят копеек. Тут пять податей заплатил бы тем же хлебом и сам сыт был бы, а теперь свой же хлеб за восьмерную цену покупай назад. А покупалок-то где взять? Иван Васильевич — вон полтора пуда за десятину жнитва дает, а люди летом по восемь — десять рублей гресть станут! Вот таким молотом-то со всех сторон как по загривку начнет хлопать — тут и выворачивайся, как знаешь.
Приехал тут один господин, — отчего плохо живете? Мы ему, как путному, по пальцам пересчитали.
Послушал, послушал:
— Неверно, машиной извоз подорвете…
И грех и смех. Мы-то, мужики, и то разобрались, ты ж ученый, мозги-то твои при тебе. Извоз?! Придет, конечно, извоз: ему же, Ивану Васильевичу, свой же хлеб повезешь за шесть копеек — четырнадцати копеек с пуду-то уж нет, а харч, а полом, а лошадь изведется, а дома дело кто править станет? Другой об назме толкует: тут на речку вывезти навоз время не урвешь — вези еще его за три версты в поле. Эхе-хе-хе! Толковать-то вас, не зная дела, много охотников, — вникнуть да разобраться только вот некому. Беда кругом: встало дело. Растет нужда в народе из года в год, точно хворь какая негодная. Кто недавно еще в достатке жил, вовсе на нет сошел, а безлошадных больше, чем в городе, стало.

Исаевых дом старинный был, первый дом, — одним годом на нет сошел.
Нелады давно у них шли. Семья большая: за стол 22 рта садилось. Нелады да нелады: ослаб старик, так маленько вроде того что отходить от дел стал; дал волю старшему сыну, а у старшего у самого детей с хозяйкой восемь человек. Младшим братьям обидно: без малого вся работа на него уходит. А праздник придет — старшей снохе да сестрам первая обнова. Младшим снохам опять обида: они за мужей, — братья друг с дружкой схватятся.
Дальше да больше.
— Мы что вас нанялись кормить? Девять ваших ртов, три сестры, двое отец с матерью… Весь год в работе, как каторжные, а что толку?
— Нас двое, — кричит Павел, средний брат, — у Авдея всего ребеночек, Тимофей в солдаты уйдет этой осенью: еще больше того на вас работай. Да еще Николай-то (большак), чем спасибо сказывать, власть забирает. Даве в поле-то при всем народе: «Я те вилами!..» Этак можно?
Николай, желтый, с выпученными напряженными глазами, только смотрит.
— А сам что при народе скандальничаешь?
— Кто скандальничает? Только и сказал, что мало ли вас тут найдется охотников на чужую работу.
— Ну так вот…
— Ну так что? и сейчас говорю… Пори меня вилами. Не хочу, вот те и сказ! Нас две головы: шутя проживем.
— Проживешь…
— Моя забота: одна голова не бедна, а бедна и одна. А праздник придет, пятака не выпросишь — себе чего удумают, а той — последний подарок: своей шаль, а этой и платка будет.
— Какая шаль, когда в одной цене она с платком?
— В одной цене, так себе платок возьми.
— В одной цене, — вставит Павлова жена и усмехнется.
— Ты чего еще тут? — накинется на нее старшая сноха. — Надо тебе братьев ссорить.
— А ты что? — загорится Павлова хозяйка. — До коих пор терпеть тебе?!
И пойдет! Ввяжутся другие, — в 22 рта, как примутся друг за дружку, так тут хоть святых выноси.
Старуха тихая, хорошая выйдет в сени, сложит накрест руки: господи ты боже мой, базар, настоящий базар! Люди идут, останавливаются — срам да грех один.
До драки дело дойдет: лезут друг на дружку, глаза повыпячивают. — все пучеглазые — точно им сам дьявол крови своей подбавил вдруг.
Сбились, запутались и об чем ни начнут, всё к тому же съедут. Не жизнь, а каторга, — одно с утра до вечера.
— Тьфу ты, пропасть какая! — отплевывался Николай.
Отплевывался, отплевывался; терпел, терпел и не в силу стало: пусть будет холод, пусть будет голод, да не слышать их проклятых глоток.
— Дели, отец!
Шутка сказать: дели. Пропадает семья.
Плачет старуха, дерет голову старик — все у него бывала повадка этак кверху головой — дери не дери, не уймешь больше: делить надо от греха.
Половина достатка ушло, а ртов две части осталось. И то бы стерпели, если б не подать сгрудили вкруте и случай не вышел такой: считали они недоимку на себе сто двадцать три рубля, а вышло сто восемьдесят семь рублей. А упомнишь как — народ неграмотный. Туда-сюда: Авдей — я не знаю, Павел — я не знаю. Так и ушел хлеб, а из скотины только лошаденка да корова остались. Смотрел, смотрел старик, как забирал кто куда его добро — лошадок да коровок, да овец — да так без памяти и повалился на землю.
С тех пор и навовсе ума решился. Ходит лохматый да страшный, ребятишек по селу пугает… То мелет чего-то такого, что и не поймешь, задумается, а то подскочит:
— А хочешь, я тебе лошаденок, коровок подарю?

С этакой-то оравой сам-одиннадцать и налетел Николай на голодный год. Думали так, этак, а тут все одно к одному так подошло… каждое дело ножом уперлось — ни взад, ни вперед…
Идет разговор о том, что кормить станут, а пока что — хоть землю грызи. Заглянул как-то к Николаю Михайло Филиппыч, староста церковный, — да так и обмер.
Уставились в него со всех концов избы одиннадцать голодных: дети да бабы… До конца дней не забыть… Лица темные, а глаза-то точно с другого света глядят. Сам-то, молодой хозяин, сидит на лавке ровно веселый да только ногами болтает.
— Ты что?
— Что… Вот хлеб не едят…
Смотрит Михайло Филиппыч, не поймет в чем дело: потупились все. Вздохнула старуха, взяла со стола ломоть, кажет, тихо, сама не в себе, говорит:
— Михайло Филиппыч, да ведь как же есть-то его?! горсточку одну всыпали муки, а это вот все полова — мякина, да солома… Нутро не принимает! О господи, смерть-то уж скорее бы приходила!..
— Ну так что смерть?! Вот прирежу горла, как курчатам…
Налился, выпятил глаза Николай, дрожит от злости… Сидят, ни живы, ни мертвы. Соскочил с печи старик, подбежал к Михаиле Филиппычу:
— А хочешь, я тебе лошаденок, коровок подарю? Как закричит Николай:
— Брысь ты!
Опять назад на печку, взлез проворно и глядит оттуда из-за ребятишек: смекает точно что, словно забота какая донимает его.
— Что ты, что ты, господь с тобой? — говорит Михайло Филиппыч. — Ты что ж молчишь-то, сидишь сычом? Что не придешь?
Знает сам, что приходил к нему Николай, да уж так…
— Иди, дам, жив будешь — отдашь…
Не верит Николай. Смотрит в пол, сдвинул брови: господи, неужели его жалеть хотят?! Отпустило ровно что, заплакал даже. Вытирает слезы, размяк:
— Прости христа ради… Невмоготу… Руки на себя наложить хотел: нет силы… Сбирать пошел было, нетто на такую ораву соберешь?! Их услать? близко-то — и у людей нет, подальше — одежи нет… Вот оно, Ми-хайло Филиппыч, как дело поворотилось — году нет… как жили… Думал ли…
Идет от Николая домой Михайло Филиппыч.
— Ах ты… Наказал людей своих господь… Вот оно…
Словно и совестно ему: знает он и сам, что ровно не крестьянским делом занимается, добро свое мотая, — так ведь чего станешь делать, — не может он отказать человеку, а тут еще год такой подошел… Другие вон могут терпеть, а как терпеть? Душа божья по два дня не евши…
А вот Андрей Калиныч у ворот сидит — мимо идти — эх, крепыш мужик:
— Какая нужда!.. — махнет рукой и слушать не хочет…
А всего-то: хозяйка да он… Денег не считано… Десять работников по зимам только держит: в степь гоняет — туда овес, а оттуда рыбу… Лопатами гребет деньгу, — а попадись ему только!.. Как говорится: лиха беда — сотню сбить, а там и пойдут приставать к куче; деньга деньгу любит, — только умей, да не мотай. И скуп! Куда копит? Хворый сам: рябой да желтый, волосики-то жидкие растреплются, шапку старинную от дедов высокую наденет, круглый год в валенках — все ногами жалуется — идет по селу: вся и цена ему ломаный грош… сунься-ка!., вот люди говорят: в сотню тысяч не уберешь… Темное богатство: от дедов, — деды и на волю еще вышли… торг у них фальшивыми деньгами был — с того и жить пошли. Даром, что вот такой последний мужичонка с виду, а горд же да едкий… Рассердится, затрусится даже: дрожит, желтыми белками учнет водить. А другой раз заговорит — все присказками — и не поймешь, что к чему у него… умный мужик… власть большую имеет: ровно и дела ему нет ни до чего, а во всем, чуть что, к Андрею Калинычу… Мир без него и дела не сделает… так, словно овцы без козла.
Близко с Михайло Филиппычем и живет. Тут за ним же и Иван Васильевич лавку держит: весь переулок — всё люди с достатком — так и вытянулся по реке: ехать с той стороны, все шесть изб богатеев на виду. А за ним уж вся деревня — в два порядка потянулась, — один к выгону, а другой в гору, где лес. Те избы, что выше на гору поднялись, только и выглядывают и ровно стыдно им глядеть оттуда, растрепанным да гнилым, на пруд, на дорогу, на поля, на усадьбу барскую, что с садом да с зелеными крышами весело сбежала к пруду. Идет Михайло и думает: эх, смеются богатеи над ним за его доброту.
— Смеяться-то, конечно, не глядя, можно, а вот как своими-то глазами поглядишь… Даве Николай приходил… грешным делом и не поверил…
Сидит Андреи Калиныч на завалинке, смотрит на свои дрова, что тут же на улице сложены, ровно и не видит шабра. Снял шапку Михайло Филиппыч, поклонился.
Тряхнул головой Андрей Калиныч.
— Откуда бог несет?
Остановился Михайло Филиппович, почесал затылок, подошел к Андрею Калинычу и рассказывает про Николая.
— Вон ты все: какая нужда? А как своими глазами-то увидишь…
Оборвался Михайло Филиппыч, а у Андрея Калиныча словно лихорадка:
— Сжал мужик в ногтях блоху, говорит блоха: «Сила бы во мне — землю подняла бы…»
Замолчал, стиснул зубы Андреи Калиныч, смотрит, смеется стеклянными глазами.
— Гордо-о-сть! на вот тебе… Бог наказал, — «я в обиду не дам»!.. Гордо-о-сть… Тебя господь наказал, ты и терпи… а во мне против бога силы нет… Нет силы, нет…
Ерепенится Андрей Калиныч, елозит, костылем в снег тычет.
Глядит Михайло — уж идет Николай с мешком… Эх, хоть бы погодил… Увидал Николая и Андрей Калиныч, — затрусился, вскочил и заковылял в избу.
Чего-то стал говорить Михайло Филиппыч: и не слушает, стиснул зубы, боль ровно, а то и вправду, может, боль, машет рукой:
— Иди…
Стукнул калиткой… Посмотрел Михайло Филиппович, а у самого на душе неспокойно: отец да дед наживали ему, а он выгребает… немного уж и осталось… семья невелика — жена да сынок, а все-таки… в возраст придет сын — корить станет… Э-эх, а как откажешь?!
А Николай стоит с мешком, ждет, как опять пойдет Михайло Филиппыч, чтобы следом за ним идти. Смотрит на Михаила Филиппыча — сейчас хлеб будет… а как раздумает дать? Ох, хоть в гроб ложись… гонит Николай веселую надежду, а она рвется, вперед забегает: согнулся Николай, словно поменьше ростом охота стать, — ровно украсть что собрался.
А Андрей Калиныч уж в избе, в окно глядит да зубами только от злости поскрипывает, мысли Николая, как в книге, читает:
«Вот, дескать, думает, дурака нашел… И сам, поди, не верит».
Пошел дальше Михайло Филиппыч… Как сквозь строй идет.
Вон выглядывает и Иван Васильевич из лавки:
— Михаилу Филиппычу.
Снял шапку Михайло Филиппыч.
— Откуда бог несет? — пытает Иван Васильевич.
— В одолжение, — нехотя оправдывается Михайло Филиппов.
— Доброе дело, доброе дело… — Будто и ласково говорит, а словно углей подсыпал Михаиле Филипповичу: чуть не бегом пошел Михайло. Иван Васильевич прирос и глядит ему вдогонку маленькими масляными глазками, — уши торчат, как у мыши летучей, лицо длинное, лошадиное, оскабилось, зубы белые большие, как жемчуг, во рту.
Зашел во двор Михайло Филиппыч, а немного погодя несет уж Николай куль муки. Смотрит ему Иван Васильевич в глаза, в самую глубь проникнуть охота, — делает не то Николаю, не то сам себе лукавое веселое лицо… Чуть-чуть усмехнулся Николай, отводит глаза и спешит пройти мимо.
— О-ox… — взасос тихо тянет Иван Васильевич и приседает даже.
Не вытерпел и Андрей Калиныч: уж ковыляет к Ивану Васильевичу, а тому еще веселее: вот оно когда на досуге настоящая потеха пойдет. Издали еще дергает Андрея Калиныча, тычет вдогонку в спину уходящему Николаю, тычет и рукой и костылем;
— Видал?!
Смеется Иван Васильевич;
— Середи бела дня…
— Волоком волокут!! Тьфу!..
Уж и хозяйка Михаила Филиппыча, человек безучастный к делам, и та попрекнула, увидав, как муж наградил Николая.
Руку за руку заложила:
— Опять!.. Этак все добро растащат… давай им, пожалуй…
Сдвинул только брови Михайло Филиппович и молчит.

Шатается тенью по селу Устинья: не подаст ли кто. Натолкнулась на Драчену. Стоит перед ней серая да надутая Устинья. Надуешься, когда муж бросит с семью ртами. Шляется, проклятый, и горя ему мало, хоть пропадай здесь у пустого стойла.
— Ох, Устиньюшка, погляжу я на тебя, как господь-то еще терпит…
Вытирает рукавом слезы Устинья.
Прибрела старая Фаида, ветром качает, оглядывается, словно ищет, кто б ей напомнил. Вспомнила: Лизарка-сынок.
— У меня-то вот один, и то скружилась.
Качает головой, сама с собой говорит:
— Пятнадцать лет по чужим людям. Муж-то помер, бросил нас, году не было сыночку. Ему-то ладно в могиле лежать — потолкись-ка тут на божьем свете в холоде да голоде…
Смотрит Фаида туда, на пригорок, на ряд мирных покосившихся крестов, туда, где лежит так беспечно бросивший ее муж, и укоризненно качает головой.
— Бывало, махонький сынок-от, сидим в избе с ним, а изба не топлена… «Холодно, маменька». — «Холодно, сыночек, холодно». — «Что нам, маменька, счастья нет?» — «Будет, говорю, сыночек». Пойду посбираю по селу: «Вот и нам господь послал, сыночек». А тут увидал, что Матрена своего ладит в ученье: отдай да отдай и его… «Эх, сыночек, наше ли дело ученье?» Пла-а-чет… Пра-а… Охота в ем… Забо-о-тливый…
Толкует Драчена с Устиньей, качает головой Фаида: слышит, сказывает Драчена, начальник насчет хлеба приедет дарственного… Вот, может, и дадут еще, может, даст господь, и протерпим зиму… Лиха беда зиму перебиться, а там по весне хотя корешки на выгоне рыть станешь — зиму-то вот только… Насчет дарственного приедет же… идти: Лизарке сказать, а то в город наладил. А куда пойдет? Пятнадцатый годок всего: ребенок!

Галдит народ на сходе: начальство новое приедет, николи его не видали, еще какой такой он и есть, насчет, вишь, хлеба жертвенного изъяснять будет. Слышь, кто в запашку пойдет, тому и хлеб. Какая такая запашка? Никто и не слыхал.
— Вот такая… ввяжись только, — хуже крепости укрутят.
Беднота не то что в запашку: хоть в неволю. Богатый и средний крестьянин упираются.
— Какая еще тут запашка? — кричит, топыря короткие руки, маленький сбитый Иван Евдокимов, — триста ртов — сколько тут хлеба надо, чтобы прокормить: «тысци»! Сколько тут земли надо засеять, чтобы вернуть их? Две части отойдет: сами на чем пахать станем?
— Так ведь, слышь, по малости — сажень-две на душу.
— Так это чего ж будет? Забава, время проводить. Не может быть этого: из чего народ-то маять?! Если уж разве для затяжки только, вроде того что на первый случай, а там попался и сиди… Так это тоже надо понимать: укрутишься — локоть близок будет, да не достанешь.
— Это как же сейчас, — пытает Степан, — каждый за себя?
— Держи карман, — трясет шапкой старенький, маленький Гурилев.
Боком повернулся, пальцем тычет и поясняет:
— Круговая порука, понимаешь ты: тридцать там, сколько ли десятин вспахать, засеять, убрать… вот их и представь с общества…
— А их, безлошадных, половина?
— Ну так вот…
— Ловко.
Смотрят безлошадные на лошадных, а те друг на дружку.
— Так ведь… старики, — уминается Николай Исаев, — там кто жив будет, а сейчас кормить станут… Как же иначе? У меня одиннадцать ртов — чего ж мне с ними делать? У тетки Устиньи — вон муж где пропадает — семь ртов… да мало ли? Чего же делать с ними?
— Мы, что ль, причинны тому, что у вас ртов столько?
— Не причинны, так ведь как же?
— Вот те и как же.
— Да я вот, — орет Павел Иерихонская труба, — и безлошадный, да сам не желаю на запашку, сам себе голова: что там еще хлопотать за других.
— В мошне-то сотню носишь… спишь с ней… тебе и ладно, — огрызается Николай.
Иван Васильевич тут же на сходе: подойдет кошкой с одного бока, послушает — с другого зайдет. Запахнется в черный, сукном крытый тулуп, кивает головой и усмехается. Подошел к Гурилеву.
— Казна за земство, — земство за мужика хватается… Опасается, как бы платить не пришлось — мужичок-то лошадный и тяни земство да безлошадного…
Поднял брови, палец и кивает головой.
— Этак…
— Верно! оно самое и есть, — подхватил Иван Евдокимов. — Работа на людей выходит… Много вас найдется охотников…
Беднота на Ивана Васильевича налетела. Николай так и рвется:
— Ты-то еще чего тут? Твои какие тут права? Пустили миром: дом купил, кабак открыл…
— Мой, что ль, кабак?
— В твоем доме… Мир приговор поставил закрыть кабак, а ты что ж?
— Ну вот взял, да открыл.
— Открыл?! можно это?
— А нельзя, так закрой.
— Ну, что пустое… Усадьба-то его не на мирской.
Иван Васильевич повернулся к Николаю.
— Слышал? Ну так вот сперва узнай, а там и ори… хоть глотку перерви… Я, что ль, против запашки иду? Что денег не найдется за две сажени уплатить? Найдется: экое горе! Если говорю, так из-за того, чтоб всем не обидно было… Может, и закона такого нет еще, чтоб в запашку неволить… Может, от царя-то приказ так давать, безо всякого… Понимаешь ты это? Может, поглядят, поглядят да и так станут кормить… Орет, с цепи сорвался…
— Если приказ есть, так когда не станут… Постращают и станут, — говорит Евдоким.
— Так ведь была бы сила ждать…
— Ну так ты-то чего? — обернулся Павел к Николаю, — Михайло-то Филиппыч дал тебе?
— Дал, так ведь…
— Так ведь… Ну и можешь ждать: поспеешь крутить мир в такое дело, которого не видать сейчас, что, да к чему, да как… Может, и сам еще спасибо скажешь.
— Известно, пождать пока что, — согласился сонный Евдоким.

А начальство уж катит: кто куда, расползлись, как тараканы, крестьяне со схода. Бросился старшина к старосте.
— Ты что сидишь? сход наряжай…
— Поспеет…
— Ну так как же? гони десятских.
Вылез из саней начальник. Молодой из военных.
— Скорей, скорей.
Опять ползут старики на сходку, мимо начальства идут, — кто подойдет к сходу, шапкой тряхнет, рукой притронет:
— Мир вам, старики…
Мотнут головой старики и опять ждут да глядят туда к речке, откуда бредет народ.
— Эх! вот у вас всё так, — говорит в нетерпении начальник, — пока соберетесь, да пока надумаетесь, да пока почешетесь…
Кто глазами вскинет, а кто и не глядит, только головой трясет.
— Ну, скорей же… Не можешь прибавить ходу? Идет…
Начальник показал, как идет подходивший Евдоким.
Замигал рыбьими глазами Евдоким, тряхнул своей остроконечной шапкой и спрятался поскорее в толпу.
Собрались, наконец, все.
— Земское собрание постановило оказать помощь тем селам, которые заведут у себя общественную запашку. Каждый там, сколько придется на душу, должен обязаться пахать, сеять и в общественный амбар ссыпать: из этого хлеба и долг будет погашаться. Это милость большая, и я вам советую согласиться.
Молчат старики.
— А как, за круговой порукой? — спрашивает Павел.
— А у вас что ж есть без круговой?
— А землю откуда?
— Из мирской, конечно.
— Из мирской станем брать, сами на чем сеять будем?
— Да тут много разве земли? Две-три десятины…
— Ас двух-трех десятин чего возьмешь? До урожая этакую ораву в триста ртов прокормить, тут «тысци» нужны…
— Ну да, уж это не ваше дело…
— Так…
— Ну, а который, к примеру, безлошадный, — чем он вспашет?
— Лошадный вспашет безлошадному, а тот сожнет ему.
— Пахать людям станешь, тебе кто вспашет?
— Да ведь тут много ли?
— Тут немного, там немного, — лошаденка-то одна.
— Ну наймет за деньги.
— Нанималок дай, — пустил кто-то из задних рядов.
— Кто там?
Потупились все в землю и молчат.
— Ты сказал?!
— Не я сказал.
— Врешь ты, — я вот тебя на три дня в кутузку посажу: если не умеешь понимать, когда говорят с тобой по-человечески, я с тобой и иначе могу поговорить.
Снял шапку сперва виноватый, сняли один за другим и старики.
Говорил, говорил, отошел, наконец. Опять ласковый.
— Надевайте шапки. Не худому учить пришел… Всё по-своему, по-своему — дошли до хорошего! Пьянство, лень…
— А хочешь, я тебе лошадок да коровок подарю? — выскочил вдруг Исаев старик.
— Брысь!
— Куды ты! — накинулись на него ближние, оттащили и объяснили, что безумный.
Иван Васильевич с своими оттопыренными ушами, масляными глазками впился в начальника:
— Точно-с, что безумный… В прошлом годе, как недоимки выколачивали… с тех пор и решенье в уме ему вышло…
Иван Васильевич даже голову наклонил и палец, и брови высоко-высоко поднял.
— Ты кто?
— Крестьянин-с Иван Васильев, по фамилии Голыш.
— Фамилия не по платью, — смеряло его начальство. — Богат?
— Живем… Бога не гневим-с… Может, когда с приезду… чайку-с… очень будем рады…
— Если ты хорош, так отчего ж и не приехать? Как он? Хорош? — обратился начальник к сходу.
— Ничего…
— Ты что ж, в запашку идешь?
— Я с моим удовольствием: куда начальство велит — на все согласен…
— А ты?
Сонный Евдоким только уставился своими рыбьими глазами и молчит: не то язык отнялся, не то не знает, что сказать.
— Ну говори ж?
— Как мир…
— Мир миром, а ты как? Ложку-то со щами ты не миру в рот кладешь — себе…
— Действительно…
— Что действительно? Идешь на запашку?
— Ежели мир…
— Я тебя спрашиваю?
— Воля ваша…
— Много вас таких?! Вот видишь же ты — человек прямо говорит..
— Друг по дружке, значит, — поднял брови и палец Иван Васильевич.
— А ты согласен?
— Я-то? — вытягивает худую шею Василий Михеевич, — «золотой мой».
— А то я?
— Ну так ведь чего ж станешь делать, золотой мой!
— Согласен, значит?
— Так ведь от миру куда уйдешь?
— Тьфу ты! Мир ведь не каши горшок… ты, да я, да он, да они — вот и мир… каждый свою думку…
— Так точно…
— Ну так вот ты, как считаешь насчет запашки?..
— Так ведь как сказать, золотой мой? Темный мы ведь народ… Пра-а…
Наклонил голову: ласково-ласково смотрит.
— Ну с вами тоже говорить — гороху надо наесться.
Повеселел народ.
— Гороху наешься и вовсе неловко, — прокашлялся Родивон, — ты, к примеру, брюхо-то горохом набьешь, а мы мякиной, — как бы дело сошлось.
— Ты кто? — сдвинул брови начальник.
— Староста…
— А знак твой где?
— Да пес его знает, ребятишки, видно, куда сволокли… Псы этакие… Пра-а…
— А я вот тебя на неделю как выдержу, так, может, вперед и не станут уволакивать…
Покраснел Родивон и глядит.
— Староста… сиволапый… какой он, что за староста? — обратился начальник к волостному старшине.
Жирный молодой старшина с серыми глазами, в коротком полушубке, покрытом серым сукном, сперва, приложив руку ко рту, откашлялся, потом строго посмотрел на Родивона, переступил с ноги на ногу и ответил:
— Ничего себе…
— Люди не жалуются, ровно, — поддержал его и сам Родивон.
— Тебя не спрашивают.
— Да нет же худого, — вмешался Михайло Филиппыч.
— Ты еще кто?
— Мы — староста церковный.
— Ну вот «мы», кстати бы, да в беду мы не попали за растрату.
Весь сход уставился в Михайло Филиппыча.
— Кажись, за нами нет таких делов…
— Нет? А вот я уж слышал, что есть. Похолодел Михайло даже от таких слов:
— Нет прочету никакого.
— Войлок батюшке на квартиру с чьего разрешения покупал?
Смотрит Михайло, моргает глазами, точно подавился вдруг.
— Так ведь…
— Что?
— Я ведь действительно… докладывал батюшке… ну дело-то вкруте: купи, говорит, мир не признает — свои отдам… Только и всего…
— Всего, да не всего…
— Только тем, что попечитель против батюшки будто во всем супротивничает…
— А ты хмирволишь… Ну, а платить-то растрату есть чем? Как он, состоятельный?
— Ничего…
— Греха-то таить нечего, — проговорил печально Михайло, — от отцов осталось, а в руках не дал господь удержать…
— От себя… — не. вытерпел, сквозь зубы пустил Андрей Калиныч.
— Так ведь не людей же и корю, Андрей Калиныч.
— Ворона ты, как я вижу, батюшка… Мой совет тебе, оставь от греха ты свою должность…
Сдвинул брови Михайло.
— Люди садили… Мир прикажет, что не оставить…
— Вот как. Ну, как знаешь… Не пожалел бы… Ну-с, так как же насчет запашки?
Опять потупились все, молчат.
— Э-ге, господа, видно, с вами по-иному надо… Ну так вот: когда надумаетесь насчет запашки, тогда и хлеб, а до тех пор прошу не гневаться… хлеба нет и не будет. Ступайте.
Потянулись один за другим.
— Вели лошадей подавать.
Побежал кто-то за лошадьми, а к начальнику одна за другой плетутся бабы.
Впереди Драчена. Идет, поводит глазами да под ноги смотрит себе: страшно.
— Кто вы?
— Вдовы, батюшка, да сироты… хлебушка просить у твоей милости.
— Моя милость ничего не дает: дает земство. Пойдете на запашку — станете получать, как и люди.
— Да ведь мы, батюшка, вдовы да сироты, — никакой у нас запашки нет…
— У вас нет — у ваших отцов, братьев есть.
— Мы до них не касаемся… отрезанные ломти…
— Коснитесь… Без запашки никому…
Стоят. Подали лошадей, сел начальник в сани.
— Так как же? — пытает весело-добродушно Драчена, — неужели так и помирать нам?.
— Не помрешь, бог даст…
— Мы ведь к тебе придем, — ласково говорит Драчена, — так и ляжем.
— Приходи, приходи… в кутузке место есть…
Прищурилась Драчена, голову на бок положила:
— Меня, батюшка, кутузкой не пугай… восьмой десяток, три дня до смерти.
— А три дня, так о чем же заботишься? Пошел!

Говорит пословица: не родись богатым, не родись красивым, а родись счастливым. Счастье родилось с Иваном Васильевичем вместе. Откуда он попал в село — никто и не знает. Так прибило как-то, выбросило, да так и остался. Помнят его все маленьким человеком, рассыльным в контору поступил, покойные господа еще живы были, помнят и первое появление его на сходке. Огрел его тогда хорошо Павел. И глотка у Павла да и мастер обрывать, — слушает-слушает, а тут в три слова так растреплет дело, что только смех один пойдет.
Сунулся тогда было Иван Васильевич уломать в каком-то деле сход. Ему-то не видно, а сход уж всю подноготную давно разобрал, и на ладони весь Иван Васильевич. Молчат, слушают.
— А ты вот чего, — говорит Павел, — ты-то вот деньги берешь дурака валять, а нам как положишь? или так с пустыми руками за тобой, дураком, идти?
Загоготала сходка. Довели тогда Ивана Васильевича до поту, так ни с чем и замолк. Хохот один стоит, только пот вытирает да ругается про себя:
— Пес… этаких-то на сходе как терпят…
— Тебя не спросили, эфиопская морда…
И в конторе посмеялись, выругали Ивана Васильевича для начала дураком. Слушает, только глазами хлопает. Похлопал, похлопал, а и не оглянулись, как вкрутился Иван Васильевич во все дела господские. Старому барину на ухо нашепчет, молодому дела с бабами устраивает.
Давно уж все это было.
Землю под усадьбу подарил ему барин, тут же на берегу, лавку держит, кабак сдал. На пальце перстень носит, водит компанию с урядником, с писарем, устраивает свои дела и делишки. Сам управитель Иван Михайлович с женой не брезгуют его хлебом-солью.
Потихоньку и с мужичками обошлось дело. Каждого узнал, пригляделся — в чем его сила, в чем слабость, докопался до всего, Андрея Калиныча уважает во всем и живет себе помаленьку, сотню на сотню наколачивает.
На сходе вот разве другой раз насядут старики, ну когда и уступит, ну да ведь сход-то когда бывает, да об каком там деле еще, а этак, поодиночке, всякого выследит Иван Васильевич и шапкой закроет со всеми его делами. Мужичок только подумает, а уж Иван Васильевич не то что думку его видит, а знает, что и дальше думать станет он.
Хлеб по-малу сеет — что его много сеять? в купке дешевле сева придет.
Так простой, обходительный. Какой там совет — приходи только — научит, до всего доберется и путем наставит. Охоч в чужих делах разбираться, а уж особенно где по гражданскому уставу. Даром, что сам только-только свое имя вывести может, а такой законник, на память все — любого «аблаката» за пояс заткнет. Какое-нибудь запутанное дело — хлебом его не корми.

Вечером, как уехало начальство, у Ивана Васильевича гости: управитель Иван Михайлович с женой Марьей Васильевной, соседний управитель Эммануил Дормидонтович. Народ все такой, что надеется на себя: какое дело ни затронь — всё знают. Сидят, обсуждают сегодняшний день, приезд начальства, посмеиваются.
Эммануил Дормидонтович старый, избороздило морщинами лицо, вихры седых волос во все стороны, служит от купца. Грязный, руки дрожат, лицо усталое, больной. Все видел, узнал, плевать хочет на всех:
— Може, ты там где и барин, а я здесь барин: иди, откуда пришел.
Доверенный от купца приедет: сдаст ему отчет и опять прощай на год. Видал на своем веку, как валились господа, такие, что и рукой их не достанешь, а потом к нему же на поклон… Не надо ни твоего поклона, ни тебя самого: купец, хоть он и мужик и половину платит, да живи у него хоть сто лет, только исправно деньги взноси. Никаких капризов, никаких затей, и кусок хоть маленький (может, и больше твоего), да верный. Вот в кармане тут при себе пять тысяч есть и есть, — чай ли пью, хлеб ли ем — я знаю, что тут они при мне, знаю, что не я к тебе, а ты ко мне придешь на поклон: може, дам, може, и нет, как поклонишься, да как понравишься.
Хозяйку Ивана Михайловича, Марью Васильевну, уважает Эммануил Дормидонтович — женщина при капитале и держать копейку умеет, а Иван Михайловича так за флюгера считает, машет рукой и говорит:
— Пустой человек…
Иван Михайлович не считал себя пустым человеком, жены боялся, но над Эммануилом Дормидонтовичем смеялся за глаза, а в глаза обращался с ним снисходительно, — может, и пригодится. Эммануил Дормидонтович только носом вздернет: вижу, дескать, я тебя насквозь.
Марья Васильевна знает, что уважают ее люди, знает цену себе, и ее не собьешь: сидит истуканом, шаль спустила с плеч, смотрит строго, важно: тоже ведь все понимает, все знает, всех насквозь видит… И дама при этом. Можно сказать, первая дама.
Потчует гостей Иван Васильевич без устали:
— Пожалуйте…
Посмотрит Марья Васильевна на угощенье и отведет с презрением глаза. На особом столике поднос, на нем бутылочка очищенной, бутылочка сладкой, икорка, рыбка жареная, булка французская засохшая, маленькая, черный хлеб. Толстая хозяйка дома, Анна Степановна, на подносе чай разносит: бледный, мутный и вкусом подозрительный. В стеклянной сахарнице маленькие кусочки сахару горкой доверху, блюдечко засахаренного варенья…
— Пожалуйте… перед чайком…
Трет руки, кланяется, смотрит своими полуопущенными глазами Иван Васильевич.
Кланяется, кланяется, и пойдут опять гости. Выпьют, сядут и опять разговор.
— Гостей принимают?
Петр Захарыч, купец, из пригорода приехал. Глядит из сеней, высокий, сутуловатый, пригнул голову — в дохе, распахнулась — под ней пальто, в валенках, держит меховую лисью шапку в руке и смеется глазами:
— Вот они чем занимаются… Хе-хе-хе… старый тут…
— Старый, старый, — ворчит Эммануил Дормидонтович, — тебя за пояс заткну…
— Обижается, — мотнул головой Петр Захарыч.
Смекнул сразу Иван Васильевич, по какому делу приехал Петр Захарыч, усмехается да просит гостя войти. Разделся Петр Захарыч, вошел в комнату, поискал глазами образа и стал креститься. Помолился, обтер русую бороду, усы, смотрит на всех своими мягкими веселыми глазами.
— Хозяину перва…
— Здравствуйте, Петр Захарыч, милости просим с дорожки.
— Ты что ж так прямо конфузишь пред людьми? Дай поздороваться. Марье Васильевне нижайшее, Ивану Михайловичу… хозяйка-то твоя где?
— Придет… с чаем хлопочет.
— Живы, здоровы?
— Слава тебе, господи. У вас все ли благополучно?
— Славу богу.
Отыскал образ, еще один маленький крестик сделал.
— Ну, теперь угощай…
Петр Захарыч рассмеялся, взял рюмку из руки Ивана Васильевича и проговорил:
— Одному, что ль, пить?
— Пожалуйте… — попросил Иван Васильевич остальных.
Поторговались, подошли, выпили, засели опять за чай.
— Анне Степановне…
Толстая Анна Степановна угрюмо сунула, не сжимая, руку и с пустым подносом скрылась в черной избе.
— Ну, рассказывай, как ты тут чистишь народ? — добродушно повернулся Петр Захарыч к Ивану Васильевичу.
— Вас уж послушаем, — усмехнулся Иван Васильевич.
— Наше, брат, дело дрянь — убытками живем…
— Чьими? — сверкнул лукаво Иван Васильевич.
— Хо-хо-хо! — покатился Иван Михайлович. — Ему… э… пальца в рот не клади… хитрый…
Иван Васильевич рукой прикрыл рот и с наслаждением замер на Петре Захарыче.
— Годков десяток поучиться еще, — подмигнул Петр Захарыч, — выйдет в дело…
— Все двадцать, Петр Захарыч, — поднял брови Иван Васильевич.
— Умный, умный мужик, чего толковать, — кивнул Петр Захарыч. — Начальство было?.
— Приезжали…
— Ну что, как? Уломали?
— Уломаешь их разве!
Петр Захарович устало провел по лицу рукой.
— Земство фалынит… Выбирай: идешь, нет ли на запашку… А в чем выбор? Все равно: хочешь жить или помирай…
— Совершенно верно, — встрепенулся Иван Васильевич.
— Уж если надумали — отдай приказ… А то ведь так чего ж морить народ?
— Все равно-с как на волю шли, — вмешался Иван Васильевич, — хочешь большой, хочешь малый надел. А в голове у него ничего не сидит… человек на воле не бывал, никакого света не видал, как ему угадать?
— Только угадать… — согласился Петр Захарыч. — А в чем знает — опять воли нет…
Петр Захарыч махнул рукой.
— Совершенно верно… Мужик себя даже очень хорошо понимает… только показать себя не умеет…
— Э… — затянул Иван Михайлович, — нет!., э… я не согласен… мужик ничего не понимает…
Надулся Иван Михайлович, важный стал, слюнявые толстые губы в кольцо собрал.
— Я вам скажу… э… я ведь знаю… Когда я был в полку…
Иван Михайлович в полку никогда не был, хотя и мечтал об этом в молодости, и соврал так же неожиданно для других, как и для себя. Он на мгновение остановился с раскрытым ртом и заговорил опять.
— Э… знаете… солдатики меня очень любили…
Иван Михайлович рассмеялся чему-то, погладил свой бритый подбородок, так как будто и действительно вспоминал что-то, но затем, оставив вдруг воспоминания, круто оборвал:
— Я ведь знаю их… э… я с ними три пуда соли съел… Нет это уж так, — победоносно и лукаво прищурившись, покровительственно кивая головой, кончил он. — Это уж вы не спорьте.
Иван Михайлович так сбил всех с позиции, что не сразу и опомнились. Петр Захарыч, впрочем, и не думал спорить — ему бы кончить дело да уехать. В душе он посылал к черту собравшихся некстати гостей Ивана Васильевича, — но Эммануил Дормидонтович, который сычем сидел и внимательно вслушивался, наставительно заговорил:
— Нет, не то… Я тоже мужичка знаю. Ты там другого надувай, а меня — врешь… Вы мне вот что скажите: а. что божеского в мужике есть?! Ничего!
Эммануил Дормидонтович выше головы поднял палец, посмотрел на всех, затем устало махнул рукой и насупился.
Петр Захарыч усмехнулся.
— Ты полегче, я тоже ведь из мужиков… Да и ты от Адама…
— От Адама?! А науки я сколько принял?! Понял? То-то! Прежде был мужик настоящий, а нынче нет мужика… Прежде он руками, а нынче языком работает… Ты ему слово, он тебе десять… деньги взял, а работу жди… Жнитво я Сидорову сдал… в волости условие-марка… Не вышел и не подумал… неустойка? Описывай! А что с него возьмешь?
Петр Захарыч загнул голову, открыл глаза и смотрел.
— Ну, а так, по совести, почем сдавал?
— Больше людей: два рубля пятьдесят.
— А летом почем работают?
— Летом? так ты лета подожди еще…
— Охо-хо! — вздохнул только Петр Захарыч.
— Когда тебе лето надо, зачем в ноги кланяешься?
— Нет уж, что говорить… Э… дрянь народ стал… Совершенно верно… — опять вмешался управитель.
Даже истукан Марья Васильевна и та не вытерпела:
— Надо хуже, да некуда…
Отвернула голову: и говорить-то, дескать, об этой мрази не стоит, — сами все мужичье и никакого разговора порядочного вести, кроме как об этом мужичье, не могут.
Почесал Петр Захарыч затылок, — посмотрел в окно:
— Дрянь-то дрянь, а кормит и нас с вами… И худой и хороший — везде оно есть…
Иван Михайлович усмехнулся, оттопырил свои губы и качнул головой. Подумал и говорит:
— Однако, вы социалист.
Смотрит себе на ноги Иван Михайлович, смотрит в потолок, чуть-чуть усмехается.
Так с открытым ртом и остался Петр Захарыч: а ведь с новым начальством — кто его знает, что за человек — как раз нехорошая штука выйти может… замолчал и ни слова больше. Еще веселее Ивану Михайловичу, как он обрезал его — улыбается.
Иван Васильевич впился: не сообразил, чем осадил Иван Михайлович Петра Захарыча.
В толк не возьмет и Эммануил Дормидонтович, в чем тут штука.
— Это вы про что?
— Так…
Не может удержаться Иван Михайлович, смеется, а Петр Захарыч, как на угольях сидит: а черт бы тебя взял, — приехал по делу, а в беду влетишь.
Видит Иван Васильевич, что смятенье какое-то между гостями и думает, чем бы их уважить.
— Я вот когда еще с господами в их имение в Малороссию ездил… Там хохлы народ… хуже нашего толку от них не добьешься, а вот какой у них разговор идет…
Это даже очень интересно, и господам я рассказывал, и они много смеялись… Это очень любопытно… Я уж, как умею, расскажу, а уж вы не взыщите…
— Ну, ну, говори, — торговаться-то после будешь…
— Извольте-с… живут… значит, барин, пан по-ихнему, и хохол Грицько, живут… рядом… хорошо-с.
Проделал пан дырку в огороде — свинья Грицька, как день, в дыру на огород. Барин сейчас свинью в хлев, посылает за Грицько. Твоя свинья? Моя. Бей. Бьют, бьют Грицька до тех пор, пока штраф не заплатит. Ну там, сколько били — год, десять, надоело Грицько… жаловаться вздумал… Конечно, было-то это дело, когда еще крепостные были… может тысчу лет назад, как говорится, до царя Гороха… Тогда ведь не то, что теперь… что и скажут, так ведь с такой оговоркой, что у другого и охота слушать-то пропадет… Вот так и Грицько пошел там по начальству жаловаться — его же еще больше избили.^
— Хо-хо-хо!
— Опять пан, барин значит, бьет Грицько… Опять не в силу ему… преинтересное это дело… Думает себе Грицько, ладно: до самого царя дойду… Хорошо… Взял курицу это, понес на базар, продал, купил лист бумаги — царю прошенье писать, а сам неграмотный… Достал углю, забился в этакое место, чтоб его не увидал кто — пишет. Поставит знак — это значит его изба, другой знак — панский огород… Ей-богу-с…
Встрепенулись гости, слушают, весело смотрят в лицо Ивана Васильевича.
— Свинью назначил… дырку в огороде… все, одним словом, как есть… Написал прошенье, положил в шапку и пошел в город к царю. Ну, конечно, к царю кто его пустит? Сколько там миллионов народу — с каждым одну минуту — дня не хватит, а делов-то со всего государства— тоже время надо… Туда, сюда — нет… Уж каким путем узнал он, однако, что царь пешком гулять ходит. И заберись он как раз в это место. Сидит под забором и ждет. Ждет да думает: а вдруг я забуду, что в прошении написал? надо повторить. Вынул свое прошение из шапки, развернул и не видит, что царь из-за забора глядит… рассказывает сам себе по-своему: оце хата Грицькова, а це панский огород, а це картошка, по-ихнему — бульба, а це свинья… пастюку розинула, аде вже… о пришла, рое… о бежит гайдук… о гонит свинью… другой бежит: «Иди, Грицько, пан кличе»… Не хоче Грицько… о в ногах у гайдука валяется: «Да помилуйте, ваше благородие»… — «Иди, сучий сын»… о ведут до пана… бьют… один на ноги, другой на голову, третий бье… о еей!.. «Давай выкуп»… до яких же пор, ваше царское благородие, терпеть?! Ну рассказал это себе, свернул опять в шапку, сидит. Спрашивает его царь: «А что ты тут, добрый человек, делаешь?» — «Та ничегосеньки, о так сижу соби, та и годи». — «Да у тебя, может, дело есть?» — «Та ниякого дила нет, — о так сижу… Нельзя сидить, чи що? о то пристали к чило-вику»… — «Да тебе, может, царя надо, так я хочу указать тебе». Видит хохол, что дело подходящее — начал кланяться. «Ну хорошо, говорит царь, иди вот на то крылечко. Станут тебя спрашивать, ничего не отвечай, — так прямо и придешь к царю. Только ты подожди, чтоб не угадали, что я тебе показал дорогу». Ну подождал и идет… Ну, известно: царь уж сказал, — пропустили! Приходит. Видит, сидит царь, а перед ним все его там слуги… Грицько уж, конечно, и невдомек, что это тот самый царь, что с ним говорил. Может, со страху отца бы родного не узнал. Спрашивает его царь: «А что тебе, добрый человек, надо?» — «Прошенье вашему царскому благородию принес». Приказывает царь принять прошение и разобрать дело. Приняли начальники прошение, сели вкруг стола… Как развернули, так и удержаться не могут от смеха, только носы зажимают себе. Ждет, ждет царь: «Ну, что ж?» Никто не смеет и сказать. Встал, наконец, там посмелее: «так и так, ваше величество, это не прошение, а так, не знаю что и написано… не по-нашему, да и не по-каковскому, и такого человека нет, чтоб и понял тут что-нибудь». Встал царь с трона. «А ну-ка, покажите мне прошение». Подошел, — смотрит. «Нет, говорит, это настоящее как есть прошение и понять тут все можно: вот это хата Грицькова, а это вот огород панской…» Рассказывает все, как есть. А Грицько слушал, слушал, — сложил руки и качает головой: «О, бачишь що царь, сразу поняв, а тыи дурни тильки пукают себе под нос»…
Так и покатились со смеху все, как кончил. Иван Васильевич. Иван Васильевич и сам, рот прикрываючи рукой, заливается осторожным тихим смехом.
— Хитрый народ эти хохлы-с… Ей богу-с… много хитрее наших… У них это есть как будто бы вроде того, что откуда Оли взялись…
Иван Васильевич весело покачал головой.
— Будто вроде того, что сидела свинья, ямку выдолбила и ушла-с… Летела ворона, видит ямка, снесла в ямку яйцо… Шел черт, видит свинячью ямку, воронье яйцо: «Тощо-сь то буде!» Сел и высидел яйцо: вышел хохол. Глупый, как ворона, хитрый, как черт, и плодовитый, как свинья…
Иван Михайлович таким богатырским смехом закатился, что подавился, закашлялся и едва отдышался. Все смеялись, смотрели на Ивана Васильевича и только головами качали. А Иван Васильевич уже откашлялся и опять почтительно звал гостей закусить, чем бог послал.
— Нет, уж пора, — решительно проговорила Марья Васильевна. — А как же царь решил?
— Дырку велел заделать… На дорожку: посошок… пожалуйте!
Выпили на дорожку, потрепал по плечу Ивана Васильевича Иван Михайлович.
— Молодец!
Иван Васильевич только волосами тряхнул. Оделись, закутались. Идет, качается Иван Михайлович. Довел его до саней Иван Васильевич, усадил. Пыхтит Иван Михайлович:
— Молодец… молодец… насквозь тебя вижу… молодец… всех остригешь… э… если бы все мужики были, как ты…
— Стричь некого было бы…
— Хо-хо-хо! Молодец… Ей-богу, молодец… э… прямо тебе говорю: молодец! Пошел!
Хозяйские лошади дружно подхватили. Качается возок, качается Иван Михайлович, водка разливается по жилам: тепло. Думает управитель. об Иване. Васильевиче, глядит в далекую луну и думает о том, какой он, Иван Михайлович, хитрый и умный, как он понимает все и насквозь видит всех. Эх! если б тогда пошел бы в военную службу, теперь бы генералом уже был!
Охотник Эммануил Дормидонтович до чужих дел: уехал Иван Михайлович, разобрал всласть по косточкам его. Охота бы послушать, зачем приехал и Петр Захарыч, да речь оборвалась, сидят и гость и хозяин, никто ни слова.
— Ну, идти надо…
Видит Иван Васильевич, что как будто обиделся Эммануил Дормидонтович:
— Посидели бы еще…
— Нет, уж пойду.
— На дорожку: посошок. Пожалуйста… В кои годы раз зайдете — пожалуйста.
— Будет…
Не такой человек Иван Васильевич, чтоб так отпустить: выпил-таки Эммануил Дормидонтович, и сердце отлегло.
Уходя, шепчет Ивану Васильевичу:
— Ты смотри… ухо востро держи с ним. Иван Васильевич только молча кивает головой.
— Он мужик хитрый… знаешь…
Еще таинственнее кивает головой Иван Васильевич, запирает дверь и идет назад в избу.
Петр Захарыч уж ходит, ждет его: слава богу, убрались лишние люди.
— Ну, продавай мне хлеб свой.
— Сколько-с?
— Сколько у тебя?
— Тысячи три будет продажного.
— Чать, больше?
— Больше покаместь не могу.
— Ну, три.
— Так.
— Говори цену… не рано…
Однако, добрый час прошел, пока кончили. Выкрутил-таки пятачок на пуд против базарной цены Иван Васильевич: на базар не везти, да пятак…
Кончили, условие написали, отсчитал Петр Захарыч деньги. Оба довольны. Хлеб чтоб до весны в амбаре у Ивана Васильевича и лежал. Смотрит Петр Захарович весело в глаза Ивану Васильевичу.
— Ну, чать, думаешь, — вот дурака нашел… цену какую дал Петр Захарович… с ума сошел? А? ну, теперь, так и быть открою… Открыть, что ль?
— Милость будет…
— Для науки разве… Умен-то ты умен, ну, а науку все-таки не всю прошел…
Объясняет Петр Захарыч Ивану Васильевичу свою хитрую политику с земством. Слушает Иван Васильевич да кивает головой.
— Понял? Попытай-ка везти теперь из города?! А тут хлеб уж готовый, во что встанет извоз, то и мое… Деться некуда… Опять не кормить их-перемрут все… Помаются, а пойдут на запашку… Так-то, голова.
— Совершенно верно.
Проводил Иван Васильевич гостя, запирает дверь, усмехается: «На запашку не допустим, — на твои же деньги три оборота сделаем, а там опять мне же поклонишься, чтоб только развязку тебе сделать».

Потянулась беднота из деревни. Жить не у чего стало, побросали избы: так и стоят заколоченные окна да двери.
Много ушло, много осталось.
Пусто да сумно на селе. Ушел и Лизарка в город: пойду да пойду.
Проводила и стоит Фаидаа краю села, сморщенная, старенькая, согнулась… лицо остренькое все, как припеченная ржаная корка, глаза маленькие, тихие, пустые. Стоит да смотрит, да безучастно, словно лениво, тихо, тихо оглядывается.
Ушел… а думка в голове, как лошадь в топчаке, все давит да давит в одно место. Кружится топчак, кружится голова, качает всю и, кажись, так бы и свалилась. Но валиться нельзя, и стоит до времени. Вихрем каким-то вытянуло из нее все силы, сына теперь вытянуло и самое тянет в эту пустыню, чтоб потеряться в ней и исчезнуть бесследно… И с богом! тоскливо щурится Фаида. Лизарку вот только жаль. Ушел… Тут у пустого места какое теперь житье?! Сама знает, какое житье! Сирота, да с мальчишкой — всякий норовит задарма выкрутить работу. Зимой придешь Христовым именем попросишь, а на лето он уж прямо, как к себе, валит в избу.
— Тетка Фаида, пришли, слышь, парнишку подсобить, а то и сама приходи.
Так, на затычку у людей: и не идти нельзя и с работы такой опять же Христовым именем только кормиться. А тут уж и всем есть нечего. Сама-то так… Может, и пожалеют.
Обещал дядя Андрей, как брал с весны сына, и одежду справить, и хлеба на зиму дать, и денег. Дал пять пудов хлеба, ни одежи, ни денег. На урожай ссылается.
— Сама видишь, чего бог дал: с чем останусь? Был бы прибыток, неужели пожалел бы? Не даст ли в будущем году господь — отдам… Неужели так уж и не будет?!. Чего ж станешь делать?
— Слышь, Лизарка, нет, байт, денег!
— Что ж он сирот-то грабит?
Уж, конечно, грабит. Обидно и Фаиде, а терпеть надо.
— Эх, сынок, не говори так. Наше дело сиротское — скажи: бог с ним и с его деньгами… Божья воля: люди видят твою правоту. Ввяжешься, тебе же хуже: ты же и виноват будешь, а другой только опасаться станет.
Насупился Лизарка, собрался весь, крепко-крепко собрал колечком губы и уставился, как бычок, куда-то.
— Этак что ж? И жить нельзя после этого…
— Эх, сыночек, с мое поживи.
— Я в город уйду.
Уйду да уйду. Надеялись на дарственный: ну так ведь, слышь, не идут на запашку.
По-о-шел… а буран… Проводила до пригорка… Повалился в ноги: «Прости ты меня, мамонька, коли в чем обидел». О господи! Прости и ты, сынок, что голодом да холодом выпоила да выкормила, что вывела тебя на большую дорогу… По-о-шел. Уж и не видно его… а метель так и рвет, одежонка худая: так и грохнулась на землю. Ох, и не вставала бы. Надо вставать. Оглянулась — нет никого: пошла домой. Идет, воет ветер, свистит жалобно-жалобно, а он точно вот тут где-то: «мамонька!» Оглянется: нет никого… одна как перст божий!
Дошла до села и стоит: то ли забыла, то ли ждет чего.
— Идет староста Родивон и кричит ей.
— Эй, бабушка Фаида, аль сына ждешь? Только ведь проводила… Домой иди лучше — застынешь.
Поплелась в избу. Пришла, тихо-тихо оглядывается, словно ищет в избенке сынка. Но пусто в избенке: крепко притиснута дверь, и скоба, что нажимал, бывало, входя, Лизарка сынок, торчит без движенья у темных дверей.
Пуще злится метель на дворе, воет ветер свою песню в трубе. Смотрит тоскливо Фаида в окно. Темнеет и стынет короткий зимний день. Вьюга злей. Ветер воет, и рвет, и гонит целую кучу снега по улице, так и заметает…

О-хо-хо! Нет хлеба, измаялся народ. Хворь пошла по селу. Смерть валит острой косой своей, валит и старого и малого: в редкую избу не заглянет. Помается, помается, поохает в жару да в головной боли, иной и оправляться начнет, а тут опять захватит и уж вкруте покричит сутки, двое, да и богу душу отдаст.
Забрела на село женщина с девочкой, к Фаиде поставили на ночлег, в ту же ночь разнемоглась, а через неделю и оставила сиротку лет двенадцати на руки Фаиде… Так и не знают люди, чья она, из какой деревни.
Куприян с женой кончились, девочка Надя лет девяти осталась. Принял ее Михайло Филиппыч. Идет по селу, встретил Фаиду:
— С дочкой тебя, и меня.
— И не глядит Фаида, только рукой машет.
Сидит маленькая Надя у окна, смотрит на белый снег: худенькая, маленькая, с приподнятыми плечиками, и все думает: как и куда бог взял мамку и тятьку.
И страшно ей, охота мамку повидать, охота заплакать, и боится. Сожмется и крепче смотрит и крепится, чтоб не завыть голосом.
— А ты помолись, — скажет Михайло Филиппыч, — за мамку да тятьку, чтоб господь их в царствие свое сподобил…
Молится Надя: вдумчиво, крепко. Съежилась, смотрит на образ и страстно, горячо шепчет чего-то.
Смотрит-смотрит на нее Соломонида, приемная мать ее, старая да рыхлая, да грузная, и заплачет. Утирает передником глаза, сморкает нос и думает:
«Господи, господи, — поживешь-то, за век-то свой чего-чего не увидишь».
А то вдруг выскочит Надя на мороз в одном платье, забежит под сарай, как дикая, уткнется куда-нибудь и начнет выть: глаза дикие, воет да ревет, мамку с тятькой поминает. Приведет ее Соломонида в избу, гладит по голове да слезы свои вытирает, — трясется Надя, сожмется, спрячет голову и стихнет.

Не робеет больше Михайло Филиппыч. Чего робеть? все роздал: сидит да читает святое писание. Уже взрослым научился грамоте у псаломщика, водит своим заскорузлым пальцем да шевелит губами. Читает до поту, до изнеможенья, голова как в тумане от мудрого, непонятного языка, а на душе хорошо, и «поет она», как говорил, бывало, Михайло Филиппыч.
Церковь в восьми верстах: раза два в день скатает по должности. Службы ни одной не пропустит.
Стоит в своем синем армяке за прилавком высокий, худой, рукава узкие-узкие, все в мелких складочках. Подойдет кто, вполоборота обернется, выдаст, что требуется — свечку ли за три копейки, ладану ли прибежавшему из алтаря подростку, вздохнет и опять чинно и степенно уставится в образа. Иногда подтянет тоненьким голоском. Вспомнит, что много добрых дел за ним, и порадуется. Вспомнит, что счет не годится добрым делам вести, и вздохнет.
Не годится: сочтешь — как раз дьяволу в свиток попадешь. Дьявол-то он везде и всегда, и в церковь ему ход не заказан: храни господь! Угоднику одному как напортил. Пошел он в церковь, а дорога через речку, а он прямо в воду. Черт ему и кричит: «Утонешь: что по мосту не идешь?» Народ остановился, смотрит: глядят, а святой-то по воде, как по суху идет. Досадно черту стало: сам же всех и заставил обратить внимание. «Ну, думает, уж я тебя совращу». Пришел угодник в церковь и стоит. Стоит и смотрит. Грешит народ: тот шу-шу, та хи-хи, мысли у всех грешные. А черти вверху так клубмя и кишат, — хлопочут, возятся, на свитках длинных-длинных всё пишут да пишут. Не хватило бумаги: на спинах своих писать стали. Одного черта схватили и начали вытягивать, чтоб места побольше было записать: тянули-тянули, и лопнул черт, а черти кувырком, кто куда… Смешно стало святому на усердие чертей смотреть, не выдержал и усмехнулся. Кончилась служба, пошел домой святой, дошел до речки и опять кричит ему черт: «Утонешь, — на мост иди!» Остановился народ и смотрит, — глядь и вправду тонет праведник, — грех-то, что усмехнулся, — потянул книзу. Заплакал святой и пошел на мост: соблазн, а дьяволу ведь то и нужно.
Хе-xe-xe! Вздохнет всей грудью Михайло и примется бить поклоны. Его гладко выбритый затылок покраснеет, вымазанные жиром волосы лоснятся и блестят, пот крупными каплями выступит на мелкой-мелкой сетке веснушек, покрывающих его, в один цвет с волосами, лицо: едва-едва между ними сквозит розовое тело да голубые глаза; чистые, ясные, с прозрачным отливом глядят они с надеждой и верой на святых угодников.
Любит Михайло Филиппыч торжественную службу.
Бывало, под вечер, в субботу в пост, когда молодое солнце глядит в окна и словно не насмотрится и словно жаль ему уйти; когда волны ладана, как живые, движутся, и последний дневной свет сливается с трепетным и нервным огнем свечей, отчего ярче выходят из мрака святые образа и сильнее горят их ризы; когда тихо и стройно, точно льется в душу мирное смиряющее пение: «Слава в вышних богу и на земле мир», — Михайло всем сердцем проникался святой чистотой службы, падал на колени и в немой молитве, чуя в душе бога, счастливый и трепетный, только кивал головой да плакал. В такие минуты — всё, весь мир, все блага его отдал бы Михайло, чтоб только всегда чуять бога, чтоб только «пела» душа его.
И отдал, да не убавил на селе скорби. Один голод скачали, другой без передышки такой же.
Народ в нужде да в мирском: иному так подошло, что из-за пуда хлеба хоть глотку режь. Всё, вся речь, все помыслы только об том, как бы добиться копейки, как ни добиться, но добиться, чтоб прокормить ненасытную утробу — свою, детей, чтоб протянуть как-нибудь до лучших дней. А где они? Сев придет — не веселит душу.
Не угодна, видно, стала людская работа богу.
Хворь, как в открытую дверь, повалила: с горячки в холеру, с нее опять в горячку. Много народу как метлой смахнуло; унесло и сына Михаилы Филиппыча.
Жаль сына, жаль старуху, жаль мир, а помочь нечем. От всяческого незнания да бестолочи неурядица большая идет в деревне. В другой раз и видно Михаиле, где зло то, будь воля его, объяснил бы в два слова. Так ведь мужик. Мужицкую речь кто примет да в разум возьмет, чтоб все одно к одному подошло? Кому бы самому учиться — учить лезет, — а чему? чего и сам не знает… как в сказке: иди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Не стало сил. И средний мужик проел все, и хлеб и скотину: пошли на запашку — руками пахать станем.
Идет по деревне гул. Гомонят богатеи.
— Жить нельзя стало в миру. Работа на людей выходит… На новые земли уйдем…
— Слышь, пускать не велено…
— Это что ж?!. Ну так пропью всё: равнять так равнять…
Не пришелся по нраву начальнику Михайло Филиппыч: «Уйди да уйди». Пристали люди: «Иди»… неужели спорить станешь? Подумал, подумал Михаил Филиппыч и сдал должность.
Без дела, без сына, как на пустом месте остался Михайло. Читает святое писание да в своей и истории Иова ищет себе утешения… Но нет уж того, как бывало прежде, чтобы «пела» душа. Червяк какой-то словно сосет. Не то обида, не то жаль богатства, не то скучно просто. Оторвал бы этого червяка, вздохнул бы опять легко — опять «запела бы душа».

Собрался как-то сход по зиме нанимать на лето пастуха: сорок три головы весь табун и мелкого и крупного из трехсот прежних… В складчину будет пахать народ, как, бог даст, весна придет. Так ведь чего ж поделаешь?
И народу-то поубавилось: кто помер, кто ушел. Дедушки Алексея нет. Иерихонская труба — Павел Кочегар — навсегда стихла. Ивана нет, дядя Григорий помер, Куприян, да мало ли.
Идет Михайло со схода — скучно…
С охотой бы поменялся с теми, кто сдал уже свою жизнь назад тому, от кого принял, но не пришел час еще: твори волю пославшего… Эх, и рад бы, да как?!
Пришел домой — пусто на душе, прилег и заснул.
Спит и снится ему, что сидит он на своем пчельнике и выкуривает пчел. И вдруг голос ему откуда-то:
«Михайло, оставь пчел земных и иди потрудись над небесными».
Поднял Михайло голову и видит, что перед ним высокий, высокий до самого неба столб стоит, а по столбу все ручки да ручки.
Оставил Михайло пчельник и полез по столбу. И так ему легко и весело, точно и тела на нем нет.
Вот уж он до самого неба добрался: еще бы только одну ручку.
«Как же теперь? — думает Михайло, — ведь не взлезешь без нее».
И слышит опять голос:
«Ручка-то на прилавке осталась».
«Ахти и правда, — подумал Михайло, — бежать за ней».
Но только поглядел было вниз Михайло, как так и обмер. Пропали и ручки и столб, и только и осталась та, за которую держался. Смотрит, и небо уходить кверху стало от него, и остался он над бездной и чует, что слабнет, вот-вот онемеет рука, и полетит он без памяти вниз. Страх на него напал: как крикнет Михайло…
Проснулся и глядит: в избе он своей, а сон, как живой, так огнем разливается по жилам.

Задумался Михайло: вещий сон учуял. Куда ни пойдет, все в голове: зовет господь потрудиться на свое дело. Все переходяще, все тленно, и близкие сердцу уйдут, нет в земном ни в чем опоры — нет правды. Ходит Михайло темный, думает… Надумался на богомолье сходить.
Три месяца ходил. Пришел домой к самой весне по последнему пути. Уходил пасмурный, с тяжелым сердцем, а назад идет веселый, смотрит на мир божий и радуется. А солнышко уж совсем по-летнему греет. Смотрит Михайло в мягкое синее небо и кажется ему, что земля давно в зелени, но снежок хоть осел, а еще лежит, только-только тронулись овражки да местами на пригорках стаяло, просохло и даже пыль вертит. А ветерок точно гладит по лицу, — мягкий, нежный, — тепло.
Идет Михайло и вспоминает отшельника, к которому по пути заходил. Говорили, что не след было идти к нему, что сноха у него пьяница, что всё, что люди ни принесут ему, она все в кабак тащит, но Михайло не послушал и все-таки пошел. Уж у самой избушки раздумье его взяло: и сам не знает, идти или назад вернуться. Оглянулся Михайло — пустырь, никого не видать, дело к ночи, там в прозрачной тьме только-только горит полоска в влажном небе. Подумал, подумал и стукнул в дверь. Ждет, ждет— нет ответа. Опять стукнул, опять ждет, опять нет никого.
«Дома, видно, нет», — подумал Михайло и поворотил уж было от избы, ан глядит, старушонка-то ветхая навстречь ему — откуда взялась, не знает Михайло.
И говорит:
— А ты, дядя, с молитвой.
Спохватился Михайло, что маху дал, вернулся и сотворил молитву.
— Господи, Иисусе Христе, сыне божий, спаси и помилуй!
Слышит извнутри голос: «Аминь!» Щелкнула задвижка — растворилась дверь, Перекрестился Михайло, изогнулся и, шурша своим новеньким полушубком, вошел сперва в маленькие сени, а затем и в избу. Избенка маленькая, покосившаяся, точно в землю вросла, воздух тяжелый. Не требовательный человек Михайло, а и ему невмоготу стало. Тоска взяла за сердце. «Э, какой дух-то!» — подумал он. И как только он это подумал, отшельник точно услышал его думу, стал у печки, оперся рукой о голову и говорит:
— Горе мне, грешнику! Сноха у меня пьяница, что добрые люди принесут, все в кабак снесет, дух у меня в избе смрадный, горе мне!
Как обухом ударили Михаилу слова отшельника. Стоит он ни жив ни мертв, потупился и смотрит в землю. Тихо, тихо в избе. И слышит Михайло, что плачет отшельник… Точно руками кто сжал сердце Михаилы, точно туман нашел на него. Долго ль это было, как, когда пришел он в себя, отчего среди этого смрада вдруг просветлела и снова запела душа его, — ничего он этого не помнит и не знает. Очнулся он и видит: стоит он на коленях и плачет, а рядом с ним плачет, отшельник.
Три дня прогостил у него Михайло, потрудился с ним на посте и молитве и так привязался к отшельнику душой, что решил к осени придти к нему погостить целую зиму.
Идет теперь дорогой Михайло, несет дорогой подарочек отшельника — вериги, вспоминает и радуется.
Опять поет его душа. И чует он, что дороже жизни ему это пенье.
Глядит он в теплое синее небо, глядит в белое облачко в нем и сам не знает: облачко ли то белое плывет, ангел ли божий смотрит на него сверху и тоже радуется.

V
Матренины деньги

«В некультурных условиях одинаково дичают: и человек, и животное, и растение».

I
Старик Алексей, отставной солдат, стоял смущенный, повернув голову набок, как заклеванный петух, смотрел и внимательно, с каким-то любопытством вслушивался в то, что говорила ему его забравшая теперь над ним власть жена Матрена.
Тут же на улице смотрела и слушала чуть не половина деревни: и бабы, и мужики, и дети. Матрена, немолодая уже женщина, с плоской грудью, темным неприятным сухим длинным лицом и черными глазами, заложив рука за руку, не спеша вычитывала Алексею:
— Что ж это ты сделал, старый глухарь?!
Алексей быстро бросал взгляды на толпу, как бы говоря: «Послушаю-ка, что я, старый глухарь, сделал?»
— Семнадцать рублей денег, как одну копейку, потерял и глазом не моргнул… — Алексей опять посмотрел, как бы говоря: да, потерял! шутка сказать, семнадцать рублей.
— Дурак ты, дурак старый!
Алексей вздрогнул и вытянулся так, как в свое время вытягивался перед своим взводным: вот как нашего брата надо пробирать!
— Что ж мне с тобой делать, старый ты хрен?! Толком хоть расскажи, как, где ты их обронил?
Алексей опустил голову и печально, покорно начал в десятый раз передавать, как, возвращаясь с поля, шел он сперва за телегой и все смотрел на «спинжак», положенный им на воз, в нем и деньги были. А когда начался спуск, он зашел вперед, свел лошадь под уздцы, да так и пошел задумавшись, рядом с нею, так и до избы дошел, а тут и спохватился — нет «спинжака»! Туда-сюда — нет. Бросился назад, — не лежит ли где на дороге: нет. Едет Ванька, сын Павла Кочегара: — Не видал ли, спинжак обронил? — «Не видал», — бат. Не видал, так не видал…
Матрена слушала, качала головой и с невыразимым презрением проговорила:
— Разиня ты, разиня…
Алексей опять вытянулся: ничего не поделаешь, — за оплошку надо принять науку. В солдатах начальство учило, на старости лет хоть баба пусть поучит — виноват, так и от бабы надо слово принять.
Послушали люди, потолковали и разбрелись. Деньги большие семнадцать рублей, да осталось у Алексея, может, в сто раз больше. Что ему семнадцать рублей?!
А все-таки жалко Алексею денег.
Пристал он было плотнее к Ваньке Кочегару. Толстый Ванька, озорной парень, сперва все ругался, а там и божиться стал, что не брал денег. Стращали было его Алексей с урядником. Так без вины, пожалуй, хватай человека за горло. И народ говорит: не он.
Видал кто-то, что Алена шла тогда по мосту: шла, видно, в поле, а тут быстро, быстро с моста назад вернулась.
Алена-вдова бельмом была у всех баб на деревне. Сколько мужиков перепортила. Кто только охоч до баб, да вьгпить любит — тот и гость у Аленки. Ненавидят бабы Аленку, да руки коротки: ведьма она. Всякую порчу может напустить. Матрена настаивала было, чтоб обыск у Аленки сделать, но Алексей и руками и ногами уперся:
— Будь ей пусто, проклятой! Не пойду!! Вот зарок кладу: если она взяла, пусть же отзовутся ей мои деньги.

Много дел на селе вышло из-за утерянных денег. Ловкий работник Василия Михеевича, рябой, скрытный, спрашивал у Евдокима:
— Откуда у солдата богатство такое?
Сонный Евдоким объяснил:
— Вишь ты, на войне казачья подушка от седла попалась ему, а в подушке золото… Счастье!.. Другой и жизнь там оставил, а он вот… Счастье!..
— Може, и иначе как разжился? — недоверчиво спросил работник, — турка, а то и своего кого-нибудь там приколол…
— Не-ет… простой человек… Счастье уж его такое…
— Д-да, — почесал в затылке рабочий, — счастье — известно, счастье, а трудом-то горб да мозоли разве набьешь.
— Трудом-то, — вздохнул Евдоким, — по нынешним временам трудно жить, паря…
— С чего жить? Вон Василий Михеич на все лето — двадцать рублей.
— Тебе-то с полгоря… пища, а там денежки на руки… а с посевом-то своим, кто сеет, и вовсе не сообразишься: гривенник, и того не придется на день.
Запала в голову работнику думка об алексеевских капиталах. Нет-нет и подзовет востроглазого Володьку, Матренина сына, мальчишку лет десяти.
— Слышь, мамка, — проговорил как-то Володька, — Кострига (прозвище работника) выспрашивает, куда мы деньги прячем… Бат, подгляди: гостинец тебе дам. Я ему баю: мне что глядеть?
Переполошилась Матрена: сообщила Алексею. Ох, ночью заберется!
Алексей сперва ответил было с обычным бравым видом:
— А из ружья не хочешь, как на службе?!
Но, по здравом размышлении, между службой и теперешним его положением оказалась большая разница. Начать с того, что и ружья у него не было. Это и поставила ему на вид Матрена.
— Да-а! — сейчас же согласился озадаченный Алексей и, склонив голову, спросил раздумчиво: — Чего ж с ним делать? В суд, что ли, на него?
— В суд? А судья что ж?
— Как что?! — Алексей опять встрепенулся. — «Как так? Тебе на что понадобилось это узнавать?!» И посадит его в острог.
— А свидетели? Мальчишка-то десяти лет?
— И… — тряхнул головой и совсем упал духом Алексей. — Ничего не поделаешь! Придет, возьмет и уйдет…
— Да ведь как возьмет? Откуда узнает, где деньги?
— Узнает!.. Станет шарить, кирпич отвалит, вот и деньги тебе…
Даже и Матрена почувствовала всю беззащитность их положения: трудно разве в самом деле догадаться, где спрятаны деньги?
Оба сидели под впечатлением своей беззащитности.
— Хлеб, что ли, не молотить да скотинишки прикупить еще?
— А тогда, как раз и всем уж видно станет, что деньги есть, — резонно ответил Алексей..
— Хоть бы не было уж их, — махнула рукой тоскливо Матрена.
— В какую минуту скажешь, — многозначительно проговорил Алексей.
Неприятное рябое лицо рабочего на мгновение Показалось в окне. Старый Алексей выпрямился и встрепанно, как, бывало, на часах при появлении начальства, так и застыл. И Матрена обмерла: «Убьет», — стремительно пронеслось в ее голове.
И раньше иногда страх донимал владельцев денег, Алексея и Матрену, а тут еще больше потеряли они «спокой». Плохо спать стали, похудели, пожелтели и ходили, как люди, у которых точно преступление на душе.
А рябой работник своими жадными глазами магнетизировал до столбняка обоих, когда останавливал то на муже, то на жене свой пытливый жадный взгляд. И ничего лучшего супруги не могли придумать, как делать вид, что не замечают работника даже и тогда, когда вдруг неожиданно показывалось его страшное лицо в их окне.
II
Не в добрый час положил Алексей зарок на Алену. Деньги она тогда нашла на мосту. В первый раз тогда и вышла после болезни.
Странная это была болезнь, и много толковали о ней.
Жил на деревне кузнец. Называл народ его Волкодавом. Высокий, мохнатый и страшный с виду, глаза, как у волка, горят, характером самолюбивый, беспокойный и мстительный.
Рассказывали о нем многое.
Боялись его все, как огня. А как выпьет еще, то только и жди от него какого-нибудь дела. Отчаянный был Волкодав, — где другой не то что решится, а и подумать не посмеет, там Волкодав так просто действовал, как только ему вздумается. Раз встретил он старого Эммануила Дормидонтовича в лесу, купеческого управителя, а сердит был давно на него: повалил, раздел донага, связал и втиснул его в муравьиную кучу.
Хороший кузнец был Волкодав и конокрад хороший, но крал коней только у богатых. И когда пьян, поет, бывало, заученную, где-то слышанную им песню:
У богатого беру я — бедного жалею;
И так людей поровнявши — грехов не имею.


Помощником его по воровству был Андрей-плотник.
Андрей пьяница, высокий, с жидкой бородкой, с худой длинной шеей, с маленьким рысьим лицом, смотрит своими беспросветными глазами так, словно вымеривает человека: а ну-ка, сколько в тебе четвертей выйдет; или: смогу ли я тебя под себя сгрести? И если решал, что сможет, то и сгребал, то есть обдирал, как липку; а если чувствовал, что сила его не берет, то заискивал и с удовольствием смотрел на лакомый, но недоступный кусок. Так смотрел он на Ивана Васильевича, Ивана Михайловича, Эммануила Дормидонтовича, батюшку и других. Смотрел и заискивал — мягко, нежно, почтительно, а в то же время и выслеживал их своим холодным пытливым взглядом: только оплошай, дескать. И всякий из них инстинктивно Андрея боялся так, как боятся люди какой-нибудь мирно укладывающейся и словно не обращающей внимания и безопасной в своей клетке рыси. В Волкодаве Андрей чувствовал более, чем он, сильного и, главное, отважного зверя и беспрекословно ему подчинялся. К тому же у Волкодава была приговорная отмычка, сальный огарок с каплей человечьего жира от удавленника и прочие атрибуты их общего дела. С таким огарком ночью иди, куда хочешь: все будут спать мертвым сном, хоть тулуп из-под них тащи.
И в других отношениях сильный, отчаянный Волкодав был для Андрея рубахой-человеком. Защищал его, а то находили и такие минуты, когда, как липку, позволял обдирать себя, и Андрей пользовался в совершенстве этими минутами.
Приятели в своей деревне не занимались худым промыслом.

Года три назад жена Волкодава попробовала было всыпать ему во щи мышьяку. Да мало всыпала, а сама со страху сбежала в город, где и пропала, — тоже гулящая была баба. Возили тогда Волкодава в тележке, потому что ноги отнялись было у него от мышьяка. В праздник возил Волкодава по соседним селам друг его, Андрей. А то и целая тройка набиралась: Николай-печник, всесветный пьяница, темный опустившийся шантрет, высокий Андрей в корню да Федор Керов, маленький, с ноготок, мужик, которому только бы отчаянная компания была да побольше шума.
Соберутся в праздник и айда на заработок. Несутся по деревне: хохот, смех, припрыгивают пристяжки, а Михеев, как заправский коренник, высоко, высоко держит свою рысью голову. Подкатят, где побольше народа, и начнет Волкодав:
— Эй вы, люди добрые! Може, и пригожусь… Жена, злодейка лютая, смотрите, что со мной сделала. Вот этим самым порошком (Волкодав вынимал тряпку с порошком). Я ль ей в чем волю не давал?! Хоть роту солдат веди с собой в баню. Эй вы, кони мои добрые, верно ли я говорю?
— Верно.
— Ох, ляд ее бери, — визжал Федор, — да мне бы попалась такая баба, господи, что б я с ней сделал… А он, вот видишь, вовсе простой…
— О дурак, — перебивал его Волкодав, — знал бы я, что удумала она, проклятая… А с чего же ушла она?..
Коренник Михеев, чувствуя, что не время когти свои показывать, поправлял своего хозяина и говорил:
— Рубаха-человек, одно слово… от жены своей страданье принимает… Чего говорить? Подайте, добрые люди
И хотя все хорошо знали, что за рубаха был Волкодав, и знали, что пропьет-он со своими лошадьми все, что дадут ему, а все-таки давали, потому что как-никак, а лучше в миру жить с Волкодавом, да и пострадал человек действительно от проклятой бабы.
Получив деньги или хлеб, тройка, как и ждали, направлялась к кабаку, а Волкодав не то пел, не то выкрикивал: «Эх, пропадай ты, жизнь молодецкая!» А затем, обрываясь, орал:
— Вали, вали-и!!
И тройка, и бежавшие за тележкой зрители весело подхватывали:
— Вали, вали!
На обратном пути пьяные кони иногда вываливали хозяина, и много времени проходило, пока опять восстанавливался порядок.
— Постой, — говорил Андрей, — надо все толком.
— Правильно, Андрюшка, — поощрял Волкодав, следя внимательно за действиями друга.
Андрей, сделав дело, вздыхал и снова впрягался в свои оглобли.
— Не робь, не робь, Андрюшка, — ободрял его Волкодав, — погоди, пожалеет господь, оправлюсь: станем снова людьми с тобой.
Андрюшка понимал, что значит: «станем людьми», — и говорил, посматривая вдаль и щурясь:
— Только бы дал господь здоровье…
Иногда под вечер заходил Андрей к больному другу и развлекал его.
— Эх, знаю я, за что муку терплю, — вздыхал Волкодав.
— За что?
Волкодав мрачно обрывался.
— А что, по-твоему, Аленка ведьма? — вдруг опять спрашивал он.
— А пес ее знает, — отвечал равнодушно Андрей, — кому ведьма, а кому и малина…
— Дьявол баба… Ты как считаешь, грех православному с ней якшаться?
— Нам то что, брат, грехи-то считать? Сочтут и без нас.
— Ну, грех греху рознь…
— Все грех… Линия уж наша такая.
— Так-то так, тамо-то как будет…
— Что ж там? опять мы…
— Отчаянная ты, Андрюшка, душа…
— Ну, так чего? Там-то кто жив будет, тут бы поцарствовать. Я вот как-то угодил в церковь… Ну, с непривычки обробел, купил это свечку и тычу ее в притвор к образу, что ль, а старушка глядит: «Ты что, бает, черту свечку ставишь?» Гляжу и вправду — черт такой намалеван, а я прямо перед ним и налепил свечу.
— Ну?
— Ну, так чего ж? ничего не поделаешь, — пусть и черту будет… куда попадешь, не видно отсюда.
Наступало молчание.
— Вставал бы уж вот на ноги ты… И лошадки же добился Сурков…
— О-о?! Варламей?
— Он.
— Надо в воскресенье в Гнездино ехать, — поглядеть… А то сам бы ты…
— Нет, — быстро отвечал Андрей.
— Что? Огарок дам…
Андрей мотал головой.
— А вот этого хочешь? — вынимал Волкодав из-под рубахи привязанный на тесемке какой-то амулет. — С этим, братец мой, никакая пуля не тронет.
— Нет, не хочу.
— Эх, ноги бы оправились… шевелить-то могу…
Волкодав шевелил ногами, и оба внимательно смотрели на эти громадные ноги.
— Только бы на ноги встать… Вот они настоящие кормильцы где…
— Да-а, — вздыхал Андрей, — не поможет ли господь…
— Вот что, братец мой, пошлет господь здоровье — в ту ж минуту в Киев: зарок дал. Перво все старые грехи очищу, а там, что будет.
— Что больно далеко? Есть и поближе не хуже того святые места.
— Нет, уж так положил, так и будет.

Действительно, как только оправился Волкодав, так и исполнил зарок. Напрасно приставал к нему Андрей.
— Ну, хоть у Суркова сведем, — заодно уж и помолишься.
— Нет, так надумал, так и будет.
Через месяц уже вернулся с богомолья Волкодав. И обрадовался Андрей и глазам не верит: люди по полугоду ходят.
— Что больно скоро? — радостно приветствовал друга Андрей.
— А что мне там делать? Отговелся и домой.
— Да ты что, на крыльях летал?
— На машине.
— А деньги где взял?
Волкодав презрительно сплюнул.
— С деньгами всякий дурак проедет.
— А ты как?
— А так… пришел на машину, гляжу, где билеты продают, толпятся люди; стал и я: — сколько до Киева? — двадцать семь рублей. А у меня семь всего и туда и назад — не хватит. Отошел и стою. Гляжу, кучка людей в стороне, билетов не берут. «Едете же?» — спрашиваю. Нехотя так: «Едем». Мне сейчас и запало в голову: штука тут какая-нибудь. Стал я возле них и стою. Они туда-сюда, на площадку, а я все за ними. Тут уж к отходу дело. Кондуктор к ним: головой этак махнул, забрали они свои торбы, а я чем хуже? Поодиночке и впустили нас в вагон… Гляжу, каждый ему рублевку сует. Думаю, подешевле пробую: вынул гривенник… «Это что?» — Дяденька, нет больше. «Нет, так и не поедешь». Врешь, думаю, пустишь, потому что все оглядываешься…
— Ну?
— Пустил… Этак за гривенник верст триста сразу и подвинулось дело. Там опять новое, опять, глядишь, верст пятьсот… другой не примет, до другого дня ждешь… До Киева за рубль двадцать копеек и приехал таким-то манером.
— И назад?
— Назад рубля два вышло… И везде, братец мой, одно заведенье: на площадке, где машина уходит, почитай везде так в одном месте эти безбилетные и стоят. Станешь сзади и ждешь…
— И ничего?
— Ничего.
— Хорошо?
— Хо-орошо. Сидишь себе барином с господами… в окно глядишь: ни кнута, ни корму не надо, пошел… Только вот как левизор, ну тут уж гонять начнут из вагона в вагон, а то и так, что на станции какой высадят: нельзя никак дальше… И дошлый народ эти кондуктора, — все одно, как вот в прятки: тот с завязанными глазами ловит их, а они вокруг него шныряют.

Прошла неделя — другая, и все пошло своим чередом. И у Суркова лошадь приятели свели и с Аленкой у Волкодава по-старому наладилось. Только сильней стал пить Волкодав и как-то расстраиваться умом. Отрезвев, он говорил мрачно своему другу:
— Скоро, скоро уж, Андрюшка, не будет у тебя Волкодава…
— Что обробел? Бог милостив — поживешь!
— Нет, уж ходит моя смерть близко, близко…

Наводившая такой страх на всех вдова Алена была худенькая, тщедушная женщина с зеленоватыми красивыми глазами, которыми умела смотреть и приманивать к себе обожателей.
А обожателей было много у Алены, да Алена и сама льнула к ним. Оставшись ©довой с маленьким сыном, Алена, несмотря на то, что охотников жениться на ней было много — замуж отказалась идти. Так вольней жилось ей, свободной и жадной к разнообразию. Во время своего вдовства прижила она еще трех детей.
Деревенские бабы не могли понять, чем околдовывала Алена своих поклонников. Если бы это была какая-нибудь высокая, белолицая пава — идеал деревенской красавицы, — была бы еще понятна причина ее успеха. Но у Алены ничего этого не было. Даже зеленоватые глаза ставились ей в вину, как уродство. И мужики в свою очередь недоумевали, какая сила тянула их к Аленке, потому что и они признавали, что Аленка в сущности «так, мразь». Окончательным поводом к тому, чтобы признать Аленку ведьмой, послужило ее столкновение с женой Фомина. Молодая жена Фомина, проведав, где муж ее коротает время, не стерпела и бросилась к Аленке в избу. Что там было между ними, неизвестно, но факт тот, что Алена тут же пустила порчу на своего врага. Фомина упала на пол и билась в судорогах. С тех пор она так и осталась порченой, а у остальных баб навсегда пропала охота вступаться за своих мужей.
Что касается до тех мужей, которые знались с Аленкой, то вопрос о том, ведьма она или нет, в сущности их мало заботил: ведьма страшна для врагов своих, а для друзей сила ведьмы может быть и полезной, а главное, нигде веселей и лучше не чувствовала себя деревенская вольница, как у Алены. Алена сперва огорчалась своим званьем, а затем, убедившись в некоторых выгодах, связанных с ним, помирилась. Ей тоже надо было жить и, отдаваясь тому, к кому тянуло ее в данный момент чувство, она средства к жизни добывала частью добровольными приношениями, а частью искусно пользовалась своим исключительным положением ведьмы. Торговала, например, тайно вином, и даже Иван Васильевич терпел это.
Самый суеверный из ее поклонников, и самый дикий при этом был Волкодав. Громадный Волкодав испытывал к Аленке странное смешанное чувство дикой любви и страха от сознания, что Аленка ведьма.
Но ведьма Аленка была так очаровательна, зеленоватые глаза ее так вспыхивали, таким огнем жгли, что Волкодав, чувствуя себя точно в чьих-то чужих тисках, только рычал:
— О, баба, убью!
Алена знала силу свою. Дивился Волкодав этой силе, этим глазам очаровательной ведьмы, но даже пьяный никогда пальцем не трогал Алену. Зато мальчика ее, лет шести, красивого ребенка с прекрасными выразительными глазами, не выносил он и на нем срывал свое непонятное чувство: то за вихор рванет, то за ухо, то затрещину даст.
Приелся Аленке грубый, дикий и суеверно-трусливый Волкодав с его громадной фигурой, с глазами черта, и, зная его суеверный страх, она как-то проговорила сурово:
— Ты не серди меня, если не хочешь кочетом на крыше по ночам кукурикать.
«О проклятая ведьма», — думал с ужасом Волкодав и совсем перестал ходить к Аленке. Но в то же время что-то еще сильней тянуло его к ней и раздражало, что не люб он ей больше. Хотелось бы по-своему избить проклятую, но пугало, что озлится Аленка и что-нибудь такое проделает с ним, что в жизнь не развяжешься. И Волкодав только все сильнее и сильнее пил.
— Скружит проклятая мужика! — говорили на селе.
В таком положении были дела, когда однажды после праздника Волкодав таинственно поманил к себе в кузницу проходившего мимо Андрея.
— Ну, брат, беда. Пропала теперь моя головушка… Слышал про болезнь Аленкину?
Андрей напряженно насторожился.
— Слышал…
Волкодав кивнул головой и упавшим голосом начал:
— Ну так вот послушай, какая тут штука… Иду я, братец мой, вчера вечером, и выпивши так малость был всего… гляжу — что такое? Белая свинья переулком на пруд пробирается. Трусит этак рысцой да рылом потряхивает… Вижу, вдруг подняла рыло, сама бежит да глядит на меня… Э-э! думаю, какая же это свинья, что рылом вертит. Ну, знаю теперь, какая ты свинья! Какое мне дело: свинья так свинья… Так?
— Известно, — равнодушно ответил Андрей.
— А у меня вот эта самая палка, вон в углу-то. — Волкодав указал своей громадной жилистой рукой. — Можешь видеть какая штучка? Я-то не будь глуп, молитву сотворил…
— Ладно догадался…
— А то как же? Я ведь хоть и был выпивши, а не так все-таки, чтоб голову потерять… Ну и начал я ее гладить… Гладил, гладил: она было туда-сюда, а тут уж невтерпеж: обернулась бабой, да в одной сорочке шасть в Аленкины ворота… Понимаешь?! А вот слышу, лежит Аленка… Понял?!
— Понял… опасайся теперь…
— Чего опасайся?.. Моя-то свинья белая в ту же ночь околела!
— Вот оно.
— То-то оно!
Поник головой Андрей.
— Бить бы не надо было ее… доймет…
— Доймет, — вижу теперь сам, — вздохнул и темней ночи стал Волкодав.
Одна надежда была, что изведется Аленка. Ему и жаль было ее, и ждал он страстно, что вот-вот услышит, что сдохла проклятая ведьма. Но когда выздоровела Аленка, Волкодав совсем упал духом. И тянуло его к ней, и буравила в расстроенной голове неотступная мысль, что изведет его теперь проклятая ведьма. Жгло воспоминанье о том времени, когда Аленка, бывало, ждет не дождется его; грызла и обида, тоска угнетала, что с Костригой теперь связалась она и остыла к нему. И чем сильнее пил Волкодав, тем сильнее разгоралась больная фантазия. Гвоздем засело, что изведет его Аленка. А тут еще узнает, что он донес на нее — тогда совсем пропал…
— Врешь, не поддамся! — шептал страстно Волкодав.
Какая-нибудь развязка становилась неизбежной…
Рылся как-то Волкодав в своем сокровенном сундуке, где и приговорная отмычка хранилась, и сальный огарок с каплей человечьего жира от удавленника, и много другого добра, а в том числе и мышьяк в порошке, которым когда-то хозяйка пробовала его отравить.
«Вот оно!» — блеснул, наконец, в его больной голове — неожиданный выход.
На грех как раз в это время шел усиленный говор на селе об Аленке по поводу пропавших денег.
— Вишь, каким делом стала, заниматься… Самая последняя дрянь выходит…
Говорили это главным образом бабы, но и мужики слушали и наматывали на ус: этак и у них, опоив, начнет шарить Аленка по карманам. Только выйти на такую дорогу! Баба шальная, и куда заведет ее: таких делов наделает… Надо остерегаться.
Сдружился Волкодав с Алексеем и Матреной. Не может забыть и Матрена денег и нашептывает злые речи Волкодаву.
— С чертом сдружилась, по дорогам грабит, срам на всю деревню… И тебя погубит.
— Пристрелить ее, как бешеного пса, надо, — вот что! — горячился Алексей.
Как масло в огонь, лились все эти речи в душу Волкодава.
Забрав порошок на всякий случай, однажды вечером без всякого, впрочем, определенного плана, направился Волкодав к Алене.
Алена, не в пример обычным вечерам, сидела, уложивши детей, одна в избе и при свете маленькой керосиновой лампочки гадала на сальных картах и мечтала о том, как на найденные деньги накупит себе и детям на ярмарке обнов. Когда кто-то тихо постучался в дверь, Алена быстро встала и взволнованно, охваченная уже предчувствием всегда сжигавшей ее страсти, тихо спросила в надежде услышать знакомый голос работника Василия Михеича:
— Кто там?
— Я, — прохрипел Волкодав.
Алена помолчала, подумала и ответила, не отворяя:
— Тебе чего?
— Ну, чего? — угрюмо повторил Волкодав.
— Сегодня не надо.
— Да ну… на часок я.
Алена нехотя отперла.
Волкодав ввалился в избу и пугливо, дико оглянулся.
— Ты слышь, Алена, ты меня того… прости…
— За что это?.
— За что? Знаешь сама…
— Что знаешь, ничего я не знаю…
— Ну не знаешь? Полно… Свинью-то я бил, чего ж? Так сдуру…
— Какую свинью?
— Какую? Белую…
— Ну?
— Ну, так что? Узнал, чать, — угрюмо ответил Волкодав.
Глаза Алены вспыхнули.
— Ох ты, дурень, так я тебе и далась свиньей.
— Далась? Дашься, когда молитву сотворил…
— Ну, так я бы птицей в ту ж минуту обернулась, глаза бы и выклевала тебе, да тебя же боровом и пустила. — И зеленые глаза Алены так сверкнули и заглянули в глаза Волкодаву, что он поспешил прибавить:
— Что уж там говорить… Я мириться пришел…
— Мириться? А кто видел, что я деньги нашла?
Кипятком обдало Волкодава.
— Хошь, хлебом привезу тебе… пять пудов… Что?
Вот-те крест…
Но Волкодав не перекрестился. Алена колебалась.
— Неужели врать еще стану? Врал когда? Алена подумала, вспомнила, что действительно не врал Волкодав и, понизив голос, спросила:
— А за водку?
— Вот за водку, — отвеял, выложив мелочь на стол, Волкодав.
Пьет с Аленой водку Волкодав и судорожно смотрит ей в глаза.
Лениво пьет Алена, водит сонно по сторонам глазами, иногда вскинет их на Волкодава и сделает ему какую-то непонятную гримасу: не то в душу ему заглядывает, не то прячет в себе что, не то просто скучно ей.
«Ох, ведьма проклятая, — думает Волкодав, — прежде-то как ластилась, бывало, а теперь, вишь, кошачье рыло строит».
И чем больше пил Волкодав, тем сильнее мерещилось ему, что Аленка кошкой прикидывается.
— Что ж ты, Аленка, теперь с Костригой, значит?
— А тебе что? — спросила Алена, опустив глаза и разглаживая свой передник.
— А мне хоть со всем базаром…
— Тебя спрашивать не стану.
— Было время, спрашивала.
Парнишка проснулся, свесил голову и смотрит, что в избе делается.
Вскипел Волкодав, увидев его, и бросился, чтоб хоть на нем сорвать сердце. Уж взлез было на печку и ухватил за волосы, уж не своим голосом крикнул было парнишка, но Алена, тоже быстро поднявшись на подтопок, вдруг гневно треснула над ухом Волкодава: «Брось!» — и Волкодав, как ошпаренный, в то же мгновение спустился на пол. Показалось ему в это мгновение, что Алена кошкой, так-таки настоящей кошкой с хвостом ощетинилась перед ним. «Вот оно когда настоящее-то пошло! — пронеслось в голове Волкодава. — Чур, чур тебе, приворотная сила моя, — не. узнай моих помыслов».
Алена, приказав парнишке спать и укрыв его с головой, возвратилась и, сев опять на скамью, стала посматривать на Волкодава так, что у того кровь стыла в жилах.
— Что смотришь?
— Смотрю…
Какая-то последняя надежда охватила с новой силой Волкодава.
— Слышь, Аленка… Помнишь, как прежде было у нас?
— Ничего не помню.
— Не помнишь?!
И Волкодав так завыл на всю избу, что парнишка стал всхлипывать под кожухом.
— О, будь ты проклят! Ну, так идем в огород, — проговорил Волкодав, останавливая на Аленке свои безумные глаза.
Огород зажег немного Алену.
— Водку допей, — нехотя ответила Алена.
— Там в огороде, — ответил, стиснув зубы, Волкодав, дрожа и забирая с собой водку.
Его лицо начинало перекашиваться каким-то нечеловеческим ужасом.
Алена уж ничего не замечала.
— Ну, иди — выйду… — шепнула она.
Волкодав выскочил во двор.
— Будь же ты проклята! Чур, чур приворотная сила моя! — дико шептал он, судорожно вынимая заветный порошок в тряпке, — пропадай, проклятая.
Волкодав успел уж всыпать порошок в бутылку, когда в калитке сарая показалась маленькая фигурка Аленки. В огороде Аленку быстро охватила всегда сжигавшая ее страсть. Она уж превратилась вся в огонь, смотрела страстно и нежно своими глазами в глаза Волкодава, а Волкодав то судорожно обнимал ее, то лил ей торопливо в рот из бутылки. Аленка покорно пила.
Алена уж выпила до дна бутылку и с новой страстью еще сильней жалась к Волкодаву. С диким ревом: «О будь же ты проклята!» — Волкодав с лицом, исковерканным и болью и ужасом, бросился от нее на улицу.
Он бежал, и все казалось ему, что летит за ним Аленка страшной птицей и вот-вот схватит его своими крыльями и начнет выклевывать ему глаза.

В страшных мучениях на другой день к вечеру Алена отдала богу душу.
Может быть, и догадались которые, что неспроста, но кому какое дело было до Аленки.
Бабушка Драчена говорила:
— Ладно, догадались еще конек-то на крыше приподнять, а то и до сей поры мучилась бы. Уж ежели ведьма помирает, так уж так тяжело душа с телом расстается — страсть! и ежели сейчас конек не поднять, ни за что не расстанется.
Детей Алениных разобрали, а ее похоронили по христианскому обычаю, хотя батюшка и отказался ей дать причастие, так как ее все рвало.
На несколько дней Волкодав почувствовал успокоение, но затем муки совести проснулись.
Напрасно старался он залить водкой свою совесть.
Водка жгла и только сильней растравляла ее. Как ночь, появлялась, из земли словно, Аленка и стояла неподвижно у притолоки. В диком ужасе, всклокоченный, Волкодав, пригнувшись, впивался в страшное лицо ведьмы. Ведьма смотрела своими зеленоватыми глазами прямо в глаза онемевшему Волкодаву. Ужаснее всего, что Аленка смотрела грустно, грустно, и сердце Волкодава ныло от какой-то невыносимой, безысходной тоски.
Каждую ночь стала Алена из гроба шататься к нему. Напрасно Волкодав творил заклинанья, молитвы, ездил к знахарям. Напрасно и кол осиновый вбил в ее могилу. Как только надвигалась ночь, громадный Волкодав делался сам не свой, судорожно щелкал зубами и дико поводил глазами.-
Робкая душа в этом большом теле только тогда нашла успокоение, когда Волкодав покаялся попу и по его совету чистосердечно заявил следователю о своем преступлении. Алену отрыли, проанатомировали, а Волкодава судили, приговорили, и так и исчез он навсегда по пути этапов, тюрьмы, каторги.
Старик Алексей, вспоминая зарок, когда похоронили Алену, сказал жене:
— Вишь ты как. Знал бы, бог с ними и с деньгами…
— Молчи уж, — угрюмо оборвала его жена.
III
В сущности хуже всего отразилась пропажа теткиных и дядиных денег на молодом племяннике Матрены, Николае.
Высокий, худой, с плоскими карими глазами и желтым маленьким лицом, безбородый Николай смотрел и на людей и на жизнь таким растерянным взглядом, каким смотрят дети, которым говорят добродушно: рот закрой, а то ворона влетит.
Молодая жена его Авдотья вздыхала и думала:
«Робкий, ничего не смеет».
Соседи тоже говорили про Николая:
— Робкий, ничего не смеет.
И сам Николай про себя:
— Робкий я… Другой хуже моего и в работе и во всем, а живет. А у меня нет ничего, ничего и не будет.
Иной раз, сидя на крылечке своей кое-как сколоченной избушки, глядя на свое хозяйство без лошади, без коровы, без овечки, Николай так проникался сознанием своей робости и бессилия, что начинал, как баба, плакать:
— Нет у меня ничего, ничего и не будет.
— Известно, не будет, — утешали его люди, — вишь, простой ты… без сноровки живешь.
А за глаза говорили об Николае:
— Этак жить — вшей кормить.
Брат у Николая есть — Лавр, помоложе его, в солдаты этой осенью уйдет.
Тоже тихий, покорный. Николай и вырастил брательника: отец с матерью рано у них умерли. Перед смертью отец избу свою продал. Собирался все новую строить, да так и помер.
Лавр ростом поменьше брата, в плечах широк, смотрит серыми глазами спокойно, доверчиво. Любит равнодушно носом подтягивать: все, мол, ладно. А Николая все огорчает. Что старший брат прикажет — делает Лавр, а плакать начнет старший брат, и Лавр глядит на брата и тянет носом. Любят Лавра на деревне: грамоте от дяди Василия выучился.
Придут к нему. Лавр пишет письмо, а его похваливают.
— Даром, что мал, а смышлен к этому делу…
А Лавр тем временем пишет да пишет: только носом тянет да языком от правой к левой щеке усердно водит.
— На службу пойдешь, в писаря угодишь.
И по бедности и ввиду солдатчины Лавр решил не жениться.
— И так проживу, — с затаенной грустью говорил он.
Обещала было Матрена дать племяннику Николаю денег на лошадь, которую проел он в два голодных года.
Все так и водила, а тут, как деньги пропали, прибежал к ней Николай.
— Видно мне, тетенька, лошадки теперь не будет уж?
— Видишь сам, — говорила Матрена, стоя у ворот с племянником, — наказал господь…
— Та-ак, — протянул Николай и засмотрелся куда-то своими ошалелыми глазами.
Знает он, что много денег у тетки, так ведь силой не вырвешь.
Отказала Матрена в деньгах племяннику, а придет к ним в избу и тужит вместе с ними.
— У вас хоть детей нет, а у меня вон трое, а старик только деньги терять умеет.
— Этак, тетенька, — кивает ей Николай.

Третий брат Матрены Корней тоже метил на деньги сестры для свадьбы своего сына, но поступил похитрее Николая. Корней жил в этой же деревне, и жил хорошо. Но зато другое горе донимало: вся семья была в негодной хвори. Старик, тесть Корнея, живший в его избе, заживо гнил. Большой пухлый нос, вздутый, громадный красный глаз весь разъело — сплошная язва. Так на печи безвыходно и сидел. Воздух в избе и летом даже был невыносимый. У старика был брат Маркел, от того еще хуже разило: к тому и на улице близко не подойдешь. А в избенке у Маркела, маленькой гнилой избенке, было еще семь человек таких же в язвах: и безносых, и глухих, и идиотов. И жили они ужасной, непередаваемой жизнью скотов, но с человеческим сознанием и в условиях неизмеримо худших, чем скотина, — ту хоть кормят и жизнь на воздухе проводит она. У Корнея поэтому была сравнительно благодать. Один сын у него всего и был, Андрюшка, восемнадцати лет, такой же крупный и большеносый, как и дед. Парень тихий, с длинным лицом, маленькие слезливые глаза смотрят так, точно кто наклеил ему его большой красный нос, и совестно ему, и словно все только и думает он о своем большом носе. Корней хоть и заботливый крестьянин и с достатком, а тоже подбился и он последними голодными годами. Хлеб в этом году хоть и уродился, да цен никаких не было. Надеялся и он для свадьбы Андрюшки прихватить у сестры деньжат. Когда он узнал, что потерял Алексей семнадцать рублей, то сразу и не тревожил сестру. Дал ей время сперва успокоиться и только недели через две снова завел речь о деньгах искусно, осторожно, и сестра согласилась. Ну, да и богатство Корнея не чета было николаевскому. Были и хлеб, и скотина, да и сам надежный, — сам же и богатства добился. Сеяли тогда исполу у одного соседнего барина гречу. Уродило ее в тот год видимо-невидимо: хлеб уж такой греча, — пятнадцать лет нет с нее толку, а на шестнадцатый триста пудов даст десятина. А он их пять тогда посеял с барином. Надзор слабый был: днем молотит народ, а ночью из общей неделенной кучи возят к себе потихоньку. Возил и Корней. Остаток разделили: все-таки каждому по сто пудов и барину и себе с десятины пришло сверх того, что раньше увез. В тот-то год цены на этот хлеб вовсе не было, но Корней удержался, тогда не продал, а на другой год ничего не уродило гречи — пуд и выскочил сразу на шесть гривен. Пришло Корнею тогда на руки с лишком шестьсот рублей, — с того и жить пошел. Деньги-то уж, положим, вышли все, но хозяйство осталось еще: две лошади, корова, пять овец, семь, а прежде и десять десятин посеву. Сенокосов в степи снимает две-три десятины. Матрена, конечно, не сразу дала деньги — протянула, подумала, посоветовалась с своей старой вороной, Алексеем, и решили они: ничего не поделаешь, надо помочь — родной да и надежный.
Отсчитала в праздник как-то Матрена пятьдесят рублей и с постным вытянутым лицом принесла их под передником к брату. Корней и виду не подал, что догадался, с чем пришла сестра.
— Присядь, сестрица.
Матрена присела.
— Времечко-то какое стоит, — начал после некоторого молчания Корней и поглядел в поднятое окно в далекую яркую, свежую синеву осеннего неба.
И все поглядели туда же в окно. Только старик с печи не видел неба и видеть уж не было охоты. А на улице стояло действительно хорошее время. Дело шло к ясному вечеру. Длинная тень протянулась уж от избы, хотя за ней еще сверкало солнце и на крышах и подальше там, на молодых озимях под желтым лесом. А в желтом лесу красное, словно прозрачное дерево горело в огне лучей и говорило сердцу о ясных прозрачных днях бабьего лета. Пониже леса и озимей пруд золотился, а еще дальше тонула долина, вся в сиянье, притихшая, неподвижная и прозрачная.
— Хорошее время, — вздохнула Матрена и проговорила: — Ну, что, братец, как насчет Андрюшки?
— Да, ведь вот, сестрица, деньги…
— Ох, уж и не знаю как, — вздохнула Матрена.
— Что ж, сестрица, за нами деньги не пропадут… Неужто так, все худо да худо… Не пожалеет ли господь… А нужда придет, слово скажешь, ну, лошадку продадим, а то и хлебец… Охота бы подождать цены, да уж коли нужда, смотаем и хлеб.
Долго слушала Матрена, пока вынула, наконец, деньги. Но и тут не сразу отдала. Сперва заставила брата и всех на икону перекреститься, что не скажут, откуда они денег добились. И хотя такой секрет был шилом в мешке, но и Корней и все перекрестились.
Взяв деньги, Корней облегченно вздохнул и поклонился сестре в ноги. Затем, обращаясь ко всем, сказал:
— Вот видите, будьте свидетели… На твою, слышь, свадьбу деньги беру, не дай бог смерти моей, ты отдать должен.
Угрюмый Андрюшка молча кивнул головой.
— То-то не обидьте меня на старости лет, — проговорила Матрена, — как будет выручка, деньги отдайте…
— Ну, так как же это можно? — ответил Корней, — чужого и то в этаком деле как обидишь? а тут вдруг сестру… Ни проценту… ничего… Этак что ж? Деньги, к примеру, взял, а потом на вот тебе… так бы ладно.
Когда успокоились все насчет денег, зашла речь о свадьбе.
— Кого же вы Андрюшке… сыскали, что ли?
Андрюшка опустил голову и усиленно замигал глазами.
— Так ведь вот вишь ты, — заговорил отец, — я тебе, как на духу скажу… Охота, вишь, ему Власову дочку из Дементьевки взять.
Не новость это была для Матрены.
— Девка видная, — ответила она.
— Видная-то, чего говорить! Первая девка на всю деревню, так вот, вишь, слух-то ей пустили худой про парня… Ну, вот что хворь у него там, что ль? А ведь какая хворь?
— Известно.
— Родители у нее люди умные и в бедности… да она, молода-то, глупа — вертит, вишь, рыло… а старик-то мягковат: чем образумить как следует, а он словами, ну, и стоит дело: ни взад ни вперед…
— Свет, чать, не клином сошелся…
— Так-то так… Да вот и этот дурак забил ее себе в голову: ее да ее… Дело, известно, молодое… Эх, осень благодать! Вишь паутиночка-то летает, вишь летает, как серебряная, — нежно проговорил Корней, — к ведру — весь хлеб, как есть, за ведро перевезет на хлебники народ…
Андрюшка, низко опустивший было голову, вскинул глаза на окно и вздохнул всей грудью. Сердце еще веселей забилось, когда отец сказал:
— Ну, да теперь с деньгами можно плотнее будет пристать… Образумится, чать…
Тетка Матрена ушла, проводили ее все, а Андрюшка так и остался на улице и присел на завалинку.
Песню поют где-то, и отдается она, и звенит, и замирает в тишине заката. Встает откуда-то аромат вечерний и щемит сердце сладкой истомой. Словно сон и этот день веселый и воздух искристый. Параша вон-вон там, в той стороне, где в прозрачной лазури будто спит та маленькая неподвижная деревня, где она ходит теперь по улице с подружками. И смотрит, не оторвется Андрюшка в милую для его сердца сторону.
А в ворота уже выезжает отец.
Екнуло сердце Андрюшки, — знает, куда уехал отец.
Давно уж Андрюшка любит Парашу. Огнем жгут ее карие влажные глаза, как вскинет их и прямо, прямо посмотрит.
Всякое дело ей по плечу. То траву в хлебе полет и песни звонко поет, то жнет и молотит, а зимой в аккуратно прибранной избенке шерсть прядет, холст ткет.
А придет рождество, наденет старинный костюм от дедов, спустит сетку жемчугов на лоб и пойдет по горстям хороводные песни петь с девками. У дяди двоюродного прошлым рождеством увидал ее в таком наряде Андрюшка и засмотрелся. И ему она спела по очереди песню.
Хожу ли, гуляю
Вдоль по хороводу,
Хожу, выглядаю
Середи народу
Ласкового братца
Света Корнеевича.


И ему, краснея, отдала по уставу низкий поклон, а глаза лукаво скользнули по нем. Только и видел тогда он ее одну, только и видел ее плутовские глаза, да косу густую, да яркую краску молодого полного жизни и прелести лица.

Приехал Корней в деревню Прасковьи и сидит с отцом на завалинке. Девки гуляют по улице, песни поют, мужики у кабака сидят. Спустилась дорожка к пруду— блестит он в сумерках последнего заката, а с той стороны баня наклонилась и смотрит в воду, а вокруг нее сочная поздняя трава окружила ее, — и всё, и трава, и баня, и пруд притихли и неподвижны, словно слушают и жадно ловят последние мгновения хорошего дня.
Отец Прасковьи, седой добродушный старик, без шапки, с мягкими расчесанными волосами, лениво, добродушно слушает, откинув по обе стороны руки и уперев их в завалинку. И любо и лестно ему, что богатый Корней сватает его дочку, но и дочки жалко, — последняя… уже не ждали — а вот каким цветком расцвела.
— Дочка не хочет… главное вот хворь-то, — говорит Влас.
— Так ведь это, Влас Иванович, какая же хворь? Старик вон только что у нас не годится.
— Парень-то твой ведь тоже гнусявит…
— Ну, так ведь чуточку какую… А работник какой? Тихий, воды не замутит, не пьет, не курит: спокой один с ним… С этаким парнем не жить, с кем жить-то?
— Оно, конечно… грех сказать про парня. Так ведь глупы девки-то… Слышь, бат, нос у него шелудивый… Я, бат, и есть не смогу, из нутра вертать пищу станет.
— А что ж у нас то не вертат?! Так говорит пустое, сама уж не знает, что и придумать… У нас не жизнь ли? Люди мы тихие, смирные.
— Так ведь кто против этого говорит? худого не слыхать, — пожалуй, выдумай там, так и выдумки не слышно никакой.
— Просто одно слово, как дочь родную жалеть будем… Баба у меня тихая, смирная, я такой же, парень, что овца…
— Эх, Корней Антонович, моя бы воля…
— А чья воля?
— Так ведь слышь… слышь ты, последняя дочка…
— А куда она денется? Далеко разве отдадите? От села к селу без малого голос подать…
И долго еще отцы толковали меж собой под тихий говор праздничного села.
Ходит Параша с девушками по улице. Знает и она и девушки, зачем приехал Корней Антонович. Не поются песни, стихли девушки, и беспокойно своими жгучими карими глазами заглядывает, проходя, Параша на отца Андрюшки. Тоска на душе у нее.
Улететь бы, сняться вдруг, крылья б были, вон за той птичкой, что тонет в мглистой дали, за тем облачком, что там далеко, далеко в небе смотрится в ту чужеземную сторону, где в ярких огнях, как самоцвет, горит небо, куда ушло на ночь солнышко. Там нашла бы себе жениха, в той вольной сторонке, статного молодого красавца. С ним, милым, пойдет она на край света, с ним забудет про страх, что гнетет ее душу и гонит из тела от одной только мысли стать женою шелудивого Андрюшки.

Но не с вольной стороны сыскался жених: с шелудивым Андрюшкой обвенчали Парашу. Плакали мать и отец, плакали девушки, подружки Параши, словно на смерть провожая ее на проклятую жизнь.
Корней водил по обычаю Парашу и сына на третий день после свадьбы по родным. Веселый и пьяненький толковал он всем, как он победил. Параша смотрела в пол, смотрел в пол и Андрюшка, замирая от счастья.
— Дура какая, дура, — любовно говорил Корней, — шелудивый нос! Выдумала. Ах ты, глупенькая. Спасибо родители-то ее умные люди: смекнули… «Не хочешь, иди от нас на все четыре стороны». Эх, Парашенька, дура ты, дура… Любить ведь мы тебя будем. И сама-то ты еще как шелудивого любить-то станешь.
Молчит Параша. О чем говорить? Загублена уже жизнь… Ничего не прочтешь на ее лице: все в себе затаила и еще красивее в своей молодой смертной тоске.
IV
Затяжная выдалась осень.
И не помнят старики, когда с осени яровую землю делили. Обыкновенно до весны, да еще до позднего сева прособираются: «Мир велик человек, — когда всех сообразишь».
На этот раз собрались: настояли богатеи.
Иван Евдокимов на сходе пытал было, чтобы уломать мир заодно и на года разделить землю.
— На двенадцать бы хоть лет, старики… А то чего ж? Я ее сейчас выходил, — что дальше, то лучше бы выхаживать стал бы, а этак чего ж? Опять мне достанется непутящая, опять разделывай, а моя опять достанется маломощному, опять он ее изгадит… Этак время только вести… где бы сто пудов взял, может, а так и сорока не придет…
Но беднота осилила Евдокима: беднота тем и жиза, если урвет от богатого его сабаном выхоженную землю. И хотя через год эта земля у маломощного ослабнет опять, а все-таки получше будет его изгаженной пашней земли.
— Ишь ты, поделил, — весело торжествует беднота, — ему отдай земельку, а другому, может, последняя досталась. Ему что ж, на ней так и сидеть до скончания века?
— Последняя? Так ведь по жребию.
— Ну так что по жребию? Земля не ровна.
— Ну, так поровну складывай, и худую и хорошую: равняй.
— Равняй? Господь не уравнял всех, он сыскался равнялыцик!
Другой подскочит:
— А новые души-то как нарезывать станешь?!
— Что новые? Оставь, сколько там, в каждогоднюю переделку: из них и режь новым.
— О-о-о! Тут скружишься вовсе: на, чего выдумал!
— С вами скружишься!.. А так лучше?! — Рассердился Евдокимов.
— Черт его побери: на новые земли уеду.
— Скатертью дорога.
— Шелудивая команда, — шепчет себе под нос Иван Евдокимов, — как сами закоростили, так и других туда ж тащат. Не стало житья: всё изведут, ехать и вправду надо.
Ездил в прошлом году уж на разведки Иван Евдокимов. Человек пять и теперь подбил товарищей, и в ясный осенний день тронулось новое товарищество в Уфимскую губернию, чтоб до зимы разыскать вольной земельки.
Последние дни осени стояли. Народ был в поле за пашней — на весну готовит: рады и сами, что дорвались до осенней пашни. Так и ночевали в поле. Огни разведут у леска, да поближе к воде. Лошадям в колодах месиво замесят, а себе картошку в котелках кипятят. С хлебом да солью едят ее да гуторят обо всяких делах. А то молча прислушиваются к осеннему ветру, как шумит он сухою травой да в лесу по сухим листьям. Летят и кружатся листья и дождем пронесутся в холодной ночи над костром. А там в небе тучи торопливые, серые высоко, высоко бегут: вот, вот брызнет дождик, — кончить бы пашню!
Спорилась работа всю осень: задалась осень и ведренная и перемочки вовремя были. Озимя землю давно укрыли и ярким зеленым ковром отливали на желтом фоне природы, а с их веселым видом и веселая волшебница надежда закрадывалась в измученные двумя голодными годами сердца крестьян.
Там придет весна, может, и испортит озимя, а то летом полягут от густых семян, а то солнцем сожжет, от тех же густых семян — да зато с осени любо смотреть, как под одно густым кудрявым ковром устлалась земля, и веселит душу, радует сердце этот вид, и не жалеет крестьянин семян, — вдвойне, а то и втройне высыпает щедрой рукой.
Последние золотые дни стоят. Далеко видно кругом.
Хорошо в поле! Пашет пахарь, устанет, остановит на борозде лошадь и, вытирая пот с лица да с головы, оглядывается кругом. Работа впрок будто идет — там озими зеленеют, здесь пашня спорится, — земля, как творог, так и рассыпается. Не запомнят и старики такой пашни. Надо бы урожаю быть — прибеднел народ… Не даст ли господь. А в глубине души уж точит червяк: ослабела матушка-земля — перестает кормить. И вдруг вырвется, откуда возьмется страшная мысль: а как все козлец да осот полезут вместо хлеба из земли? Ой-ой-ой! Мать кормилица-земля, не погуби народ свой!
— Но-о, господи благослови, — робко трогает снова пахарь уставшую лошадку…
Покорно тянет соломой набитая лошадка изо всей своей силы. Будет тянуть до самой смерти своей. За то и любит свою кормилицу пахарь.
— Господи, господи, спаси и помилуй нас всех, — шепчет старый Федор, что идет по борозде за сохой, ровно парень молодой без шапки. Играет ветер его густыми белокурыми кудрями.
— О господи, господи, — вздыхает он и глядит в ту сторонку, откуда далеко, далеко из-за повалившейся книзу речки уже двигаются в небо синие темные тучи. На исходе время.

Прогнал Василий Михеевич своего рябого рабочего. То терпел, а тут, как до срока его службы всего десять дней осталось, сам ему зубы показал. Кстати, и расходу меньше: как-никак, а по окончании пришлось бы и угостить его, и так чем-нибудь поздравить с окончанием.
Рабочий и сам понимал, с чего Василий Михеевич, прежде мягкий — «золотой мой», стал вдруг обидчивым и жестоким, ну, да уж и богатей на то.
Взял расчет рабочий, а из деревни не ушел: сидит у Ивана Васильевича да рассказывает ему всякие сплетни о своем хозяине.
Иван Васильевич и не гонит рабочего, но и слушает его с деревянным лицом: там, дескать, толкуй, что хочешь, а все-таки человек ты не нужный мне.
А Василий Михеевич на смену рабочему пошел делать дело с Николаем, Матрениным племянником. Тому, как снег на голову, был приход в его двор Василия Михеевича.
— Вот чего, Николаша, золотой мой, — приступил сразу к делу Василий Михеевич, — а ты что ж с осени-то пахать не надумался, видно?
— Так ведь как надумаешься? Лошаденки нет… Сбирался было дать дядя Алексей, коли управится, свою…
— А много пахать тебе?
Василий Михеевич хорошо знал сколько, но так, для приличия спросил.
— Десятину.
— Я думал, что еще прихватил на стороне ты.
— Где уж, Василий Михеевич, прихватить.
— Э парень, худо…
— Когда не худо… так ведь чего же станешь делать?
— Э-э! А то вот разве, золотой мой, мне уж, что ль, дать тебе лошадку? Пра-а!
Николай в ту же секунду повалился в ноги Василию Михеевичу и, встав, начал вытирать слезы. На таком уж мокром месте глаза у него были устроены.
— Поблюдешь, чать, лошаденку-то?
— Ну-у…
— То-то. Дать разве? Так, видно, вот что, золотой мой, ты вот мне десятинки две вспаши, что ль, да и бери с богом… Ась?
Смутился Николай: поспешил он кланяться в ноги. Больно уж и дорого пашня придет ему, да вряд ли и поспеть все с осени: три десятины без малого — потерпит ли время? Но назад уж неловко Николаю.
— А как не успею?
— Ну, сколько успеешь, — остальное до весны.
— Думай, — сказала мужу Авдотья, в упор смотря на него.
Хотел было Николай растолковать ей, да неловко перед Василием Михеевичем.
— Так же сидеть будешь, — уговаривал Василий Михеевич.
Посмотрел своими ошалелыми глазами куда-то в сторону Николай и говорит:
— Ну, так что? Ладно, видно.
— Ну, вот и спасибо тебе, золотой мой. Чем так-то вести время, и тебе и мне польза. С пашней и ты будешь.
— Этак…
— Я так ладил было, чтоб ноне и в поле тебе.
— Ноне не соберусь…
— А?
— Да вот, надумал забор чинить.
— И то! А то вот что: забор-то уж по-после починишь?
— По-после разве починить.
— Этак… Время придет, все так же на печи только валяться.
— Известно.
— Пра-а, золотой мой. А сегодня, гляди, без малого полдесятины вспахал бы еще.
— Когда не вспахать.
— О?
— Идти, что ль? В поле, видно, кони?
— В поле, золотой мой, в поле: и я бы с тобой заодно пошел.
Посмотрел Николай на Авдотью.
— Ну, так чего? — ответила ему Авдотья.
— Идти надо.
— О? Ну так сбирайся, золотой мой, а я вот на хлебник только загляну… молотьбой раскинулся… Везде дело идет… духом тебя нагоню.
— Ладно…
Добрый час прошел еще, однако, пока собрался Николай, пока тулуп надел да краюху хлеба засунул за пазуху и высокий, сгорбленный, зашагал, наконец, по дороге. Идет да своими придавленными глазами водит весело по сторонам: и у него, как у богатеев, с осени, господь даст, поспеет пашня. Осенняя пашня как-никак поиначе вешней. Не уродит ли господь…

Рада и Авдотья, что как-нибудь дело сошлось: хоть надеяться станут теперь. На радостях захотелось побаловать себя вареной картошкой, уж и так от хлеба да луку перегорело нутро. Подумала Авдотья, подумала, да и затопила печку.
Только горшок поставила с водой, а Матрена в двери.
— Ты что это?
Стыдно стало Авдотье за свое баловство.
— Да вот, тетенька, картошки захотелось горяченькой.
Поджала губы Матрена и прочь пошла.
— А вы, тетенька, куда? — виновато спросила вдогонку Авдотья.
Матрена с крылечка уж сухо ответила:
— В поле…
— О? — переспросила Авдотья, выйдя провожать тетку.
Матрена шла, не оглядываясь, а Авдотья смущенно стояла и смотрела ей вслед.
И только когда тетка скрылась на повороте к мосту, на прощанье показав свой сухой профиль и скользнув по направлению Авдотьи глазами, Авдотья вошла назад в избу.
Присела Авдотья к печи и, огорченно засмотревшись в огонь, думала о том, что непременно тетка мужу ее скажет, что печь она развела.
«А хай тебе».
Сидят старухи на селе, смотрят на дымок из Николаевой избы, и говорит бабушка Драчена:
— Ишь не вовремя огонь развела… балуется без мужа… И правду бают: мужики в поле, а бабы за яишницу…
Варит Авдотья свою картошку, и не видно ей, как сквозь прогоревшую деревянную трубу уже пробрался огонек в солому и уж горит в ней свечой. Смотрят старухи и от ужаса рта раскрыть не могут: вон он, нежданный гость пришел — пропала деревня.
— Гляди, гляди, огонь! — кричит кто-то.
— Пожа-ар! — тоскливо, скорбно понеслось по деревне.
А уж вспыхнул красный огонь и закружил над Авдотьиной крышей. Двор занялся. Подхватило соседнюю избу, там на третью перебросило, и заревела огненная река, и полилась по сплоченным кострам деревенским.
Черный ветер гонит и подгибает дугой под себя дым и вихри горящей соломы. Растет дуга и черным сводом, красными языками тянется через улицу к нижним избам.
Мечутся, как угорелые, бабы да горсть мужиков.
Пожар! Пожар!
Кто тащит вещи и тут же бросает их и бежит назад, но уж изба в огне: только и близка борона, что стоит приставленная к избе… Ухватил борону и волочит ее.
— Брось! — налетел вихрем Иван Михайлович. — Беги за водой, возьми ведро, вон, вон, — кричит благим матом управитель.
Бросил борону крестьянин и бежит за ведром, а Иван Михайлович несется дальше.
Драченины овцы дома остались и не идут со двора. Тащит за хвост одну Драчена и не видит, что уж двор ее занялся.
— Сгоришь, брось, пошла вон! ступай за водой, — бросился и к ней Иван Михайлович.
Бросила Драчена, подхватила подвернувшуюся квашню и бежит с ней по жаркой улице, охваченная ужасом и тоской, сама не зная куда, и кричит режущим голосом:
— Батюшки! Овечки! Умильная скотинка горит!
Несется со всех сторон сухой ветер по улице, так и засыпает искрами.
Как безумная, с диким воплем бежит Настя, приемная дочка Фаиды.
Зовет в отчаянье Иван Михайлович народ, но бросились все к своим избам и, не зная за что схватиться, тащат, что попало, из домашнего скарба и в работе забывают, что делается кругом. Но со всех сторон уже налетел огонь, и, захваченные им, разбегаются люди, оставляя неумолимому врагу свое последнее достояние.
Только и идет дело толково у Ивана Васильевича. Счастье во всем ему. В стороне от огня остался переулок богатеев. А все неровен час: повернуть может ветер.
Скоро и расторопно командует Иван Васильевич собравшейся кучке пьяниц, бросивших свои избы и проворно, усердно, заботливо, как святыню, переносящих драгоценную влагу в бутылях на другую сторону реки. Больше всех старается Андрей: рад, что дорвался до дела по сердцу. И его изба горит:
— А хай с ней! — машет рукой Андрей, — баба там мечется… спасет разве?
Тут и Федор мужичонка, и Николай-печник, проснувшийся вдруг и проворно беззвучно весело прыгающий назад за бутылями чрез речонку, и Демьян-актер.
— Вали, вали, братцы, — весело визжит Демьян.
Только Костриги, рябого рабочего, нет.
Весь сила и порыв, легко и гибко мчится он к Алексеевой избе.
Сбились ребятишки в кучу перед своей избой и глядят с громко бьющим тревогу сердцем: вот, вот сейчас дойдет до нее очередь.
— Володька, где деньги? — бросился к парнишке рабочий.
Володьке запали тогда слова рабочего. Выследил он, где отцовские деньги. Только теперь и вспомнил о них: и не знает, как быть ему.
— Говори… сгорят! Поспею еще достать-то, отцу отдам…
— В печке.
Рабочий уж вскочил в избу.
— Где, где? в окно покажи.
— Боюсь, крыша горит!
— Иди, дьяволенок, ближе… не бойся!
Володька изловчился, подбежал к окну:
— Вон, вон…
Ветром подвернуло черный дым, и Володька стремительно бросился назад.
Когда дым рассеялся, в избе уж никого не было. Темной пастью смотревшая пустота в стенке печи да валявшийся выломанный кирпич говорили о сделанной работе.
Прямой дорогой через огород со всеми алексеевскими деньгами исчез рабочий навсегда в том леску, что рос у деревни на выгоне: где-нибудь объявится торговым человеком.
Сильнее ревет огонь, и уже осипшим голосом кричит Иван Михайлович:
— Воды, воды!..
Бегут с ведрами и, расплескав половину, остальную выбрасывают в свою догорающую избу.
— Не сюда, не сюда… Там не спасешь, — надрывается с своей не загоревшейся еще избы хозяин.
— Сюда давай… Сюда дава-а-ай!
Докричался.
— Вот так, так… Лей сюда, лей сюда.
— Смотри, смотри — занялось…
— Воды, воды…
Бросился хозяин и ногами топчет загоревшееся место. Но в пяти местах еще уж занялось…
— Прыгай, прыгай, сгоришь…
— Разбирайте де-ся-тую из-з-бу-у-у! Так все сгорят! — кричит верхом прискакавший начальник.
Десятая корнеевская: дед да молодуха таскают рухлядь.
— Как ее разбирать? — говорит дед, — може, не дойдет еще…
— Как не дойдет…
— А господь?
— Вали избу…
— Не дам, — становится у ворот страшный изъязвленный дед, — пусть от руки божией пропадает, а не от рук людских…
Но уж валят избу. Летит солома во все стороны.
— Тащи, тащи солому, дальше тащи…
— Багры, багры…
Но уж налетел огонь и все стремительно прыгают, черные, ошалелые в угаре, в запахе горящей соломы. По соломе, что растаскивали, добирается огонь и до рухляди.
— О господи, — кричит в отчаянье старый дед, — будьте вы прокляты.
Побелевшая Параша одна его слышит. Кричит уже начальник далеко возле новой избы, которую надеются вовремя разобрать.
Но зорко стоглавое огненное чудовище; вытянулось и летит оно по крышам и жадно лижет их своими огненными красными языками, — забегают, извиваясь, языки далеко вперед и захватывают уже третий, последний порядок.
Бегут с поля мужики с ужасом в сердце. Кто бежит, кто скачет.
Задохнулся Николай, упал на пригорке и глядит на свою избенку. Словно подвинулась вплоть его горящая избенка и налившиеся огнем красные бревна ее, — те бревна, что так долго и терпеливо наживал он: и в барском лесу в темную ночь, и выменивал, и покупал, и отрабатывал.
Скачет мимо Корней и помертвелыми глазами молча, как во сне, уставился в горящую деревню.
Старик Алексей, с раскрытым ртом, бежит и смотрит так, как смотрят на поле битвы свежезаколотые трупы: напряженно, пристально и неподвижно куда-то.
Пронеслась вихрем на лошади мимо Матрена. Сбился очипок, волосы растрепались, оголилось колено, скачет и кричит:
— Деньги, деньги!!
Бежит и не моргнет Алексей, словно прислушивается к чему-то или спит на ходу.
Евдоким уж добежал до села и, пригнувшись, смотрит онемелый туда в улицу, где под черным огненным сводом далеко, далеко аккуратно и ярко еще стоят красные, чужие уж домики.
И кажется ему, что так и будут стоять они и будут жить в них новые, страшные хозяева: вон они взглядывают из окон, как чисто пеплом усыпали землю, вон как метут, о! ярко там!
Все захватило море огня, и рвут его волны в безумном просторе свои последние жертвы.
— Господи, господи, — шепчет побелевшими губами
Федор, — пусть уж жилье, — кладь бы осталась!
Стоят еще там в ясной лазури словно в неподвижном очарованье ряды кладей, только что свезенных с поля.
Замерло все живое в деревне: напряженно магнитной силой тянет глаза туда. Вспыхнула первая кладь. Ох, не кладь — то последняя надежда мужицкая: ни жилья, ни хлеба не стало!
Бьется о покрытую пеплом землю черная голова Николая, бьется он и рыдает, как дитя, на огненной материнской могиле, что в час, в один всего час, погребла все достояние его. Плачут и покрепче его. Текут слезы по непривычным щекам и груди мужиков.

Двенадцать изб уцелело из пятидесяти двух.
Несут пьяницы назад бутыли в кабак Ивану Васильевичу.
Выставил работникам целую четверть он водки.
Что четверть на восемь человек? Обидно пьяницам, знали б — не таскали.
— Лучше уж старушке какой пособить было б, — ворчит громко Николай-кирпичник, — и то бы больше дала.
— Известно, — корчит свою актерскую постную рожу Демьян.
Но не слышит Иван Васильевич того, чего неохота ему слушать.
Поворчали, поворчали и разошлись.
Только Андрей да Федор не внакладе остались. Две бутыли спирта стащили и забрались с ними за бывшую барскую кузницу. Хорошо у пруда. Желтая трава кругом, — тихий неподвижный уголок, и только солнышко на раздолье играет в мутной глуби пруда.
Одну бутыль осушили, за другую принялись. Что-то тяжело в животе у Андрея. Раз уж загоралась в нем водка. Боится и теперь Андрей, как бы не случилось то же, а как оторваться от добычи? Первая она с тех пор, как Волкодав пропал. Без него мелочь народ остался. Ни с кем и не столкуешься на заработки идти.
— Эх, хороша водка, — уговаривает себя Андрей и пьет и пьет ее.
Ох, не одолеть всей. Горит сильней в нутре, словно от пожара искра и в нутро попала.
Худо! невмоготу. Лег навзничь Андрей.
Федор льет ему в рот водку, и, собирая последние силы, все еще глотает ее ненасытный пьяница.
Но уж через рот льется водка. Пьяный Федор ругается и тычет кулаком товарища. Замер товарищ, побагровело лицо и только сопит.
— К черту… — обиженно упрямо тычет его в щеку
Федор и сам валится без сил рядом.
Стихло все. Ярче греет солнышко. Привольно лежат опрокинутые бутыли, и сочится из них недопитая водка. Уткнувшись носом, тяжело спит, отбросив руку на плечо друга, маленький Федор. Вечным сном уже спит Андрей. Маленькая рысья голова его с побелевшими ушками плотно пристыла к земле; сверкает, словно смеется, налившийся покойник своими оскаленными жемчужными зубами, смеется и смотрит стеклянными глазами в ясную синеву далекого неба.

Торжественно спустилась ночь и окутала свежее пепелище деревни. Там и сям еще догорают огоньки, и легкие облака дыма прозрачной волной несутся и тают во мраке. Пахнет гарью, и тепло, как в натопленной избе.
Кое-где шевелятся отдельные темные фигуры хозяев, выискивающих в пепле, где так недавно еще стояли их избы, то, что было пощажено пожаром. В сотый раз подымается какой-нибудь обгорелый слиток ведра или лопаты^ рассматривается и опять бросается назад с выражением в лице полного безнадежного разочарования.
Скрипит чей-то старушечий разбитый голос:
— Так же в Воронихиной… к зиме… все сгорело… А новые избенки-то поставили — так, хлевушки — и как скотинка живут — пра-а, поминают свои хоромы: може, у которого и не лучше было, а ему уж снится дворец… А сырость, мозгнет сырой лес, каплет… и-и, переболели ребятишки, народ — беда.
Вздыхают крестьяне: хотя бы хлевушком успеть до зимы разжиться.
Стихает село. Только Авдотья в страхе и ужасе все не может уняться и воет, вспоминая, как сожгла всю деревню.
Да у алексеевской избы все надрывается без умолку обезумевшая Матрена. Растрепанные волосы, горят глаза, сидит, поджавши под себя ноги, и качается. Обезумела, ничего не понимает и все смотрит в свое пепелище. Спят ребятишки. Стоит неподвижно возле них и жены Алексей, как часовой на каком-то фантастичном кладбище с памятниками на нем обгорелых остовов печей.
Лежат кругом бледные, измученные, сажей измазанные лица. Лежат без движения, но не спят и в смертной тоске чутко слушают и вой Авдотьи и безумные вопли Матрены.
Порой сквозь теплый дымок прорвется холодная струйка и принесет с собой запах близкого уже снега. Екнет сердце и сильнее замрет тоской.
Еще подвинулась ночь. Стихли вопли Матрены и Авдотьин вой.
— Наказал господь! — говорит Корней, — чего поделаешь, терпеть надо.
— То-то вот терпеть, — ворчит чей-то голос, — отруби заместо хлеба ели, — думали: эх, горе какое!.. А тут ни жилья, ни отрубей… И всё ропщем?!.
— Эхе-хе! ропщем! за грехи и наказывает господь…
— Ропщем, ропщем, — судорожно, тоскливо задвигался Корней. — О, прости господи!
— А он-то, господь наш, царь небесный, — говорит с тихой сладкой грустью Федор, — во тьме и в яслях зачался, да на кресте жизнь свою кончил.
Льются слезы сладкой покорности по щекам Федора.
— О господи, господи, боже мой! нам ли роптать?! вон он, владыка святой: над нами… Он, господь наш, отнимет и даст: много милости у него, святого.
Утихла боль сердца и сменилась покорностью тому, у кого проводят в гостях погорельцы эту ночь. Всем хватило места в божьей избе: раздвинулись стены и поднялись до самого неба. Утомились и спят божий гости.
Глядят из далекого синего мрака яркие звезды на бедных страдальцев неустроенной земли.
— О господи, господи, господи, — несется и тонет во мгле чей-то одинокий шепот.


Путешествие на Луну*

Святочная фантазия
Раз зимой пришлось мне переезжать из одного города в другой, такой же. Оба города расположены были на большой реке, и летом переезд на пароходе был бы быстр, приятен и дешев. Но зимою задача значительно осложнилась. Если ехать на лошадях 400 верст, то это стоит дорого и переезд неудобен, а для больных или людей с ненадежным здравием такое путешествие даже рискованно. Если ехать по железной дороге объездом, то надо сделать 1600 верст и потерять четверо суток на переезд и сутки на ожидание поезда. Но зато переезд дешев: одиннадцать рублей за все 1600 верст. Итак, дилемма: с одной стороны — дешево, а с другой — напрасная трата времени. Но ведь время — деньги, сказал бы какой-нибудь англичанин, обгоняя народы на своем стоверстном в час паровозе. «То англичанин, а мы — русские», — основательно ответят мне. Конечно. Хотя кое-кто и из русских силою вещей вынуждается дорожить своим временем, но ведь это «кое-кто».
Один господин говорил мне:
— При моих разъездах я ровно втрое больше трачу времени, чем мог бы его тратить; если это перевести на русский язык, то это значит, что вместо одного года я трачу три. Хорошо, если б у меня было три жизни, а без этого я сомневаюсь, чтоб моя работа была сколько-нибудь продуктивна: мне приходится втрое быстрее сжигать свою жизнь.
Говорил мне это только один господин, и тут же ему возразил другой, жирный и благодушный, как летнее солнце:
— Э, батюшка, наш русский человек искони говорит: «Дело не медведь — в лес не уйдет!»
Итак, мне надо было во что бы то ни стало ехать. Задача была не из легких: с одной стороны, я не был так богат, чтобы истратить пять дней, когда можно было ограничиться, при проезде на лошадях, двумя, но с другой стороны — я был так беден, что не мог тратить шестьдесят рублей там, где можно истратить всего одиннадцать. И вот я выбрал нечто среднее и решил по одной железной дороге проехать столько, чтобы, с выигрышем двух суток переездом на лошадях стасорока-верстного расстояния, попасть на соответственный поезд другой дороги, идущей в требуемый мне город. При помощи путеводителя я вычислил разницу времени между двумя поездами двух разных дорог, с возможно кратчайшими перегонами на лошадях, и, наконец, выбрал этот путь между двумя городами. Несомненно, и на этом пути было почтовое сообщение и вообще можно было ехать без компаса и десятиверстной карты, не то, что где-нибудь в сибирской тайге. Но там деревья, а здесь люди, среди которых можно запутаться хуже, нежели среди деревьев. Это не острота, а факт, который в данном случае в сотый раз и подтвердился. И не где-нибудь в Пошехонье, а в губернском городе, на почтовой станции, куда я дал телеграмму, чтобы выставили мне к поезду лошадей. Впрочем, давая телеграмму, я был основательно убежден, что лошадей мне не выставят. Тем приятнее было разочарование — лошади уже ждали меня.
Это было хорошее начало, но в дальнейшем меня поджидала такая путаница, из которой только случай выручил меня. Началось все это, как обыкновенно, с самых незаметных пустяков.
— Прогоны здесь отдайте, — сказали мне.
— Ну что ж, здесь так здесь… Сколько?
— Да сколько, — четыре с полтиной…
Ямщик скользнул по моему лицу и проговорил:
— То, бишь, пять… Вишь ты, память отшибло…
Как ни старался он быть естественным, но опыт жизни заставил меня насторожиться. Главное, что мне дорого было, это время.
— Сколько всего верст до города Н.?
— Этого мы не знаем.
— А до станции, куда ты меня повезешь?
— До станции тридцать.
— Почем же с версты прогоны?
— Я не знаю…
— Как не знаешь, ведь это почтовый тракт?
— Нет тут никакого тракта почтового.
— Как нет?.. А почту из этого города в тот город возят?
Ямщик, вначале совсем смущенный, стал уверять, что никакой они почты не возят, но затем отказался от непосильного труда — обморочить меня заговорами.
— А ты слышь, что я тебе скажу, — начал он, подумав, и, смущенный собственной таинственностью, добродушно закончил: — Почтовый-то тракт на двадцать верст длиннее… Вот чего!
— На двадцать верст длиннее, а ты сразу хочешь двойной прогон положить в карман! Да опять же я не знаю, куда ты повезешь меня без тракта, а там опять будут брать с меня за двойные расстояния двойные прогоны.
— Чай, не разбойники! Крест у них есть.
— Такой же, как у тебя?!.
Ямщик помолчал и уж совсем огорченный ответил:
— Мне что! Что велит хозяин, то и делаем. Айда на станцию, там с ним ладьтесь, как знаете…
Когда мы сели в сани и, тронувшись, избавились от лишних свидетелей, я вынул рубль и, передавая его ямщику, проговорил:
— Послушай, голубчик, я твоему барину ничего не скажу, научи ты меня, как мне короче проехать к другой железной дороге. Ведь ездят же у вас?
— Да вишь ты, ездят-то они ездят, прежде мы и сами доподлинное знали, ну, а тут раскрылось — дело… того, тебе бы до следующей станции ехать бы надо… Там что-то больно коротко, всего-то верст девяносто. Ты вот чего, ты нашему хозяину вели везти себя прямо на эту станцию.
В телеграмме хозяину станции было сказано, с какой целью я требовал у него лошадей. На мой упрек ему, когда мы с ямщиком приехали на станцию, плутоватый хозяин буркнул:
— Только и всего, что имел право не подать лошадей, а подал — и попреки за это.
Оставалось только признать красоту постановки вопроса и настоять на том, чтобы везли меня на следующую железнодорожную станцию, но очень обидно ехать двадцать пять верст вслед за исчезнувшим поездом. Времени было больше, чем довольно, чтобы поразмыслить над неналаженностью нашей русской жизни. Всякий из нас имеет из своей норки определенный путь, но чуть только попробуешь выбиться с этого пути, сейчас же начинается ряд таких осложнений, из которых и в мелочах трудно выбраться, а уж в чем-нибудь крупном и говорить нечего: «Не тратьте, куме, силы, идите на дно», — вспоминается всегда в таких случаях мудрый совет хохла своему утопавшему другу.
Впрочем, мне было о чем подумать и по вопросу более близкому мне: мне хотелось вовремя попасть на ту станцию другой железной дороги, куда я ехал. Хотя расстояние на эту станцию было и ближе, но время прихода поезда на эту новую станцию было более раннее, чем на ту, куда я первоначально направлялся. И если бы я не потерял времени на этот излишний проезд вдоль рельсового пути и доехал до следующей станции поездом, — времени у меня хватило бы с избытком, но теперь надо было ехать со скоростью поездов некоторых наших дорог, а именно по пятнадцати верст в час. Единственный способ достигнуть такой скорости — это давать хорошо на водку ямщикам.
Обдумав все это, я сказал своему ямщику:
— Мой друг, ты получил уже рубль и едешь теперь так тихо, думая, вероятно, что я тебе больше ничего не дам… Я дам тебе еще рубль, если ты через полтора часа привезешь меня на станцию.
Конечно, посул не сразу воспроизвел свое действие. Требовалось, очевидно, время, чтобы взвесить все шансы за и против и установить главнейший из них — исполню ли я свое обещание. То ли обстоятельство, что налицо перед ямщиком был факт моей щедрости, или другие какие-либо соображения, но ямщик мой, после долгого раздумья, вдруг погнал лошадей и до конца переезда гнал их самым добросовестным образом.
В дальнейшем моем путешествии также приходилось торопиться и гнать и все тем же средством раскачивать устойчивую русскую натуру.
Единственным моим средством к этому был презренный металл. Я платил ямщикам, платил писарям, чтоб t торопили перепрягать, платил тем, кто помогал распрягать. И, выражаясь фигурально, мой след был усыпан серебряными двугривенными и рублевиками.
Чтобы не огорчаться, я не считал больше ни двугривенных, ни рублевиков.
Обыкновенно в дороге я люблю расспрашивать тех, с кем сталкиваюсь, об их житье-бытье, но теперь было не до того. Я был в сильном возбуждении от страха опоздать и с помощью денег и уговариваний передавал миллионную долю своего возбуждения окружавшим меня.
И только во время перепряжки, когда я уж видел и новые сани и новых лошадей, я немного успокаивался и успевал переброситься двумя-тремя словами на свои излюбленные темы.
— Как урожай?
— Хорош.
— Как зерно?
— От дождей гнилое, от истощенной земли — тощее.
— Как цены?
— На что?
— На хлеб, конечно.
— На всё цены велики, кроме хлеба; и земля дорога, и подать велика, и нужно все, все купить и все дорого— втридорога, а двести — триста пудов каких-нибудь хлеба, при цене двадцать копеек за пуд, составляли только десятую часть той суммы, какая нужна для крестьянского хозяйства.
— Как жить? — спрашивает меня собеседник, кончая все те же пересказы о своем житье-бытье.
Но лошади мои подхватывали экипаж, и я уносился без. ответа, охваченный все той же мыслью — поспеть к поезду.

Так проскакал я уже половину дороги, когда вдруг подоспело новое осложнение; на одном толчке мы подпрыгнули, и когда сани опять опустились на твердый снег дороги, они стояли уже боком, потому что один полоз у них выломился:
— Тпру! тпру! тпру!..
Но горю не скоро поможешь. Ямщик осмотрел сани и скороговоркой говорит:
— Тут как-нибудь доедем, деревушка верстах в двух.
И вот, своротив с большой дороги, мы пробираемся в эту деревушку. Вот и она под горой, ряд ее покосившихся серых изб, опушенных растрепанной соломой. В общем какой-то демонстративно-претендующий на свое существование убогонький вид деревушки.
Пока разыскивались новые сани, меня отвели в лучшую избу. По этой лучшей я мог судить о худших. Изба нашего крестьянина всегда представляется мне логовищем зверя, которого природа благодаря зимней безработице загнала в это логовище до весны. Когда придет весна и начнется работа, тогда отворятся и двери логовища. Иногда, впрочем, вследствие недорода, безработица продолжается и летом. Тогда происходит то же, что наблюдается на всяких фабриках при уменьшении рабочих, — сокращение штата. В данном случае надо разуметь переселение излишков населения за ненадобностью к праотцам.
Выражаясь официальным языком одного пристава, люди умирают от недорода, и своеобразный сельский статистик — кладбище — ведет аккуратный счет таким упраздненным. За 91 и 92 года от разных видов «недорода» много новых крестиков прибавилось на кладбищах. Да, крестики — верный и аккуратный счет. Всякий другой счет никуда не годится. В одном большом городе на одной большой реке такой случай обнаружился: когда стали считать покойников по кладбищенским книгам, а потом проверили по крестикам, то оказалось крестиков на четыре тысячи больше.[20]
Четыре тысячи в один только год! И как раз не записанными оказались самые именитые покойники: из дворян, купцов и почетных граждан. Злые языки утверждали, что таковое бегство покойников учинено с той целью, чтобы вывести в расходах полученные за продажу участков деньги, но, пока следствие не окончено, толковать об освещении факта рано. Конечно, одно ясно: счет крестиков — самая надежная статистика.
Пока разыскивались сани, в мою избу сбежалось все свободное от занятий население деревушки.
Как потом выяснилось, не пришло только пять человек: трое больных, один подшиватель валенок и портной. У всех остальных, за зимним временем, дела никакого не было, и все они, вытягивая шеи, смотрели теперь во все глаза на меня.
Вообразив, вероятно, что я специально приехал к ним — решать, как им быть, они усердно, один перед другим, высказывали мне, что так быть, как раньше было, никак вперед не может быть. Это, впрочем, и мне ясно было: при бюджете в четыреста рублей и доходах в 40–60 рублей выходит, что и это логовище больше уже не обеспечивает мизерного существования. Гораздо труднее было ответить на их вопрос: — Как же быть?
Как быть? Переселением их угостить?
— У нас земля, положим, дареная, восемь десятин на душу… Известно, если бы на новенькую земельку — когда худо? Да ведь опять далеко… Да и с новой-то землей мы не привычны обращаться, слышь, надобно восемь быков в плуг. Где столько скота соберешь? Во всей деревне не сыщешь!
Восемь десятин на душу — это значит на квадратную версту двенадцать, и уже мечтают о китайском клине. А в Бельгии при восьми тысячах живут, и как живут!
Какой-нибудь кустарный промысел? И я начинаю ломать голову и думать, какой бы промысел подошел к ним? Делать сани, колеса, бочки, ободья гнуть?
— Лесу-то ведь близко нет.
— Ну… другое что-нибудь… Ну, вот лен сеять?
— Ну!..
— Ну вот там… из него вы крутите там, что ли, что?
— Холст ткут изо льна.
— Ну вот холст, — говорю я, довольный, что вышел из затруднения.
— Ну-ка! ну-ка! посчитай! Это столь просто, что не только мужик, а и баба всякая видимость эту тебе покажет.
И в подтверждение они кричат:
— Алена Митревна!
Из-за перегородки показывается испуганное вытянутое лицо.
— Подь сюда, не бойся! Вот обозначь господину видимость насчет льна, значит. Значит, к примеру, какие такие толки с этого дела выходят?
— Какие толки, — умирающим голосом, но протестуя, говорит Алена Митревна, — никаких толков и нет.
Начинается счет, и выходит, что сумма сырой кудели и расход на ческу или окраску, не считая работы, меньше, чем если, не тратя денег на ческу или окраску, прямо продать льняную кудель.
Доказав, крестьяне в упор смотрят на меня.
— Ну!.. — начинаю я и вовремя спохватываюсь. Желая утешить их чем-нибудь в отношении дешевых цен, я хотел сказать им: «Ну, бог даст, на будущий год неурожай будет». Но как же желать неурожая? Соседям разве его пожелать? Тоже неловко.
— Ну, так как-нибудь проживете, — говорю я, и так как мои сани уже готовы, то и спешу выбраться из этой лучшей, но все-таки очень грязной избы.

Мы опять мчимся во весь дух и наверстываем потерянное время.
Как ни мчимся, но на последней станции, откуда остается еще 25 верст, я смотрю на часы и вижу, что в моем распоряжении всего час и пятнадцать минут.
— Барин! — тревожно вскакивает с облучка привезший меня ямщик, — вот чего, просите, чтобы пегих тройку вам заложили, те доставят!
Я на ходу ловлю крылатое слово и вваливаюсь в грязную приемную.
— Вы писарь?
— Так точно.
— Вот вам на водку три рубля, если заложите пегих, ямщикам, которые помогать будут закладывать, — рубль, с ямщиком, который со мной поедет — особый разговор.
Через семь минут я уже осматриваю тройку запряженных пегих. Это высокие тонкие лошади с чутко настороженными ушами. Я понимаю кое-что в лошадях и успокоенно говорю:
— Это лошади!
— Таких лошадей на всем тракту нет.
Да, красивые лошади: тонкая породистая кожа, белые и, кажется, гнедые пятна; на дворе уже вечер — хорошо и не разберешь.
— Отворяй ворота! — кричит с затаенным волнением ямщик.
Мы вылетаем на улицу, или, вернее, влетаем в какую-то кромешную тьму; со свету кажется один какой-то грязный и темный фон. Первым делом сани наклоняются набок и мгновение стоят в нерешительности — в какую сторону им опрокинуться. Ямщик исчезает и снова появляется уже на ходу; лошади мчат каким-то бешеным вихрем. Что это? Мост? Там темная бездна… Все уже позади. Уже двадцать раз сани становились то на одно, то на другое свое ребро, двадцать раз мысленно я уже лежал на земле, двадцать раз исчезал и появлялся ямщик… Не все ли равно? Выбору ведь нет: или поспеть, или совсем не ехать.
Глаз как-то странно осваивается с темнотой. Темно, небо в тучах, нет луны, а какой-то свет, помимо белого снега, точно лучится из самого мрака. Иногда вдруг точно ярче вспыхнет и словно золотым проблеском пронижет мрак.
Все окружающее условно; может быть, это дорога, а может быть, мы сейчас же с размаху влетим в какой-нибудь страшный бездонный овраг; может быть, вот-вот повалит снег и задует метель; Борей с надутыми щеками уставился и ждет во всеоружии всех атрибутов метели; может быть, мы поспеем на станцию, может быть, нет.
Коренник уже наладился на предельную рысь, а пристяжки уносят во всю свою прыть и злятся, что не могут обогнать самих себя. Колокольчик слился в один ровный сплошной перебой, и в такт ему отдавались только скачки пристяжных.
Я в утомлении закрываю глаза: сон не сон, но я ясно вижу бритое тонкое лицо американца с его козлиной бородкой. Я веду с ним разговор осязательный и реальный, как будто говорим с ним где-нибудь в гостиной.
— У нас пятьдесят тысяч пудов груза везет пять человек поездной прислуги. У вас для этого нужно две тысячи пятьсот лошадей и тысяча двести пятьдесят людей. На одного такого работника приходится больше семисот ваших сил… О, вы большие байбаки и хотите одним нашим куском накормить семьсот своих… Эту задачу нельзя выполнить ни даже с точки зрения какой-нибудь индийской цивилизации, где природа получает много, а помогает отчасти.
— Извозный промысел, — лепечу я, — у нас в особых условиях!..
— Но не в особых же условиях от мировых необходимостей, создающих и вам цену на ваш товар, который вместо одного работника везут семьсот… При таких условиях, пока привезут ваш товар, его стоимость поедают в одной уже перевозке.
Я вспоминаю, что нередко хозяева своего хлеба убегают с наших рынков от своего товара, так как дают за него меньше, чем заплачено за извоз.
Американец говорит дальше:
— Да, да, в вашей стране есть многое, что не так… У вас двести пятьдесят миллионов десятин удобной земли и сто миллионов населения — «исключительно земледельческая страна». Итого, две с половиной десятины на душу, а у нас один рабочий с машинами обрабатывает сорок десятин… У вас урожай сам-четыре, а у нас сам-двадцать. Итого, на одного вашего рабочего опять восемьдесят наших.
— У нас принцип неотчуждаемости орудий производства…
— Да, каждому своя свинка и полоска…Но все-таки без второго этажа и вы обходитесь, и в то время, как пуд пшеницы стоит тридцать копеек, крупчатка ваша рубль шестьдесят копеек. В то время, как кудель стоит рубль, пуд конопли стоит пять-шесть рублей. И все так. Привязав руки всех к земле, вы все-таки платите, или, вернее, платят всё те же с привязанными руками за расход второго этажа. И, чтоб избавиться, вы уменьшаете потребности; пятитесь взад, в глубь самих себя и разводите ирландскую картошку и скотоводство…
— Да, но у нас нет пролетария…
— Он у вас есть. И в ваших деревнях тридцать процентов безлошадных и теперь, а пролетарий наш не пустит в жилище вашего собственника и своей собаки.
— Но наш собственник сыт.
— Картошкой или суррогатом хлеба?
— У нас нет зато социальных вопросов.
— Это гордость истощенного голодом человека; он не двигается потому, что он больной и больше думает о смерти, чем о жизни.
— Это клевета!
— И заметьте, что все, говорящие о самобытности, меньше самобытны, чем те, которые о ней не думают; Турция, Персия, Китай, Индия очень самобытны, но их жмут другие народы, а культура Запада, не думая о своей самобытности, в то же время, в смысле отстаивания своих национальных интересов, имеет неизмеримые преимущества; близкий пример Китай и Япония… Я говорю о вашей самобытности потому, что национальный вопрос у вас, кажется, модный; причем некоторыми он понимается в том смысле, чтобы душить и морить голодом все другие национальности…
— Да, русские-для русских!..
— А бог для русских или для всех?
Однако этот американец со своими свободными речами сделает, пожалуй, то, что цензура наша…
От этого слова я, как ужаленный, просыпаюсь и смотрю так, точно и не спал, или, вернее, не разговаривал с американцем.
Мы все так же мчались вперед в бездну мрака.
Вдруг… Это, впрочем, очень трудно выразить… Я почувствовал вдруг какое-то смятение, и, прежде чем сообразить что-нибудь, вырисовалось где-то близко около меня немного впереди с левой стороны что-то громадное и, как показалось мне в первое мгновение, страшное… Шум, глухой стук и отчаянные крики. Если до сих пор наша. езда была быстрой, то теперь мы мчались с быстротою молнии. Рядом с нами, точно выросшие из-под земли, мчались другие троечные сани. Сначала обрисовалась в других санях фигура кучера и человека, стоявшего рядом с ним. Затем, когда наши сани стали ровняться и ясно было, что обгоним мы, — этот стоявший человек, упав в сани, крикнул громко:
— Довольно!
Но лошадей уж нельзя было сдержать, и обе тройки неслись некоторое время рядом.
Передо мной промелькнула вытянувшаяся в открытых больших санях длинная фигура у задней стенки саней. Весь в напряжении и покое, он сидел, и, если бы его осветить, он, наверное, оказался бы бледным, худым, черным и со скрещенными руками. Затем мелькнула тройка его громадных лошадей. Они рвались из последних сил и, казалось, с каждым прыжком вырастали из мрака.
— Кто это? — крикнул я своему ямщику.
— Черт! — ответил он односложно.
Черт так черт! Нет ничего более захватывающего и фантастичного этой ночной безумной скачки. Рядом две бешеных громадных тройки, риск каждое мгновение куда-то взлететь, опрокинуться, растоптать друг друга где-то в ночной бездне… Это захватывает дух и зажигает кровь. Еще и еще порыв — и наши сани вылетают вперед, а вот крутой спуск и страшный ухаб, и лошади уже глухо несутся по мосту… Следовательно, пропусти одно мгновение, и мы столкнулись бы, и обе тройки были бы теперь уже там, за перилами… Но вот уже далеко позади обогнанная нами тройка.
— Да кто же это?
— Черт!.. Хуже черта!.. Будет доволен… Давно я до него добирался… «Мои лошади! мои лошади!»… будешь помнить Сашку-ямщика.
Ямщик пустил дымящихся лошадей шагом, бросил вожжи и принялся крутить папиросу.
— Вот тебе и Сашка-ямщик!.. Наплевать на тебя я хотел!..
Закурив и помолчав, Сашка-ямщик продолжал:
— Волков кормит, а людей морит… Собакам памятники ставит, а людей волками рвет… Сука есть у него — дочкой называет.
Но в это время раздался за нами глухой гул, и темная масса пронеслась мимо.
— Врешь!.. — выкрикнул Сашка-ямщик.
И через мгновение мы уже мчались вперед.
Там впереди раздавались крики кучера и седока, у нас было гробовое молчанье. Какое-то высшее презрение хотел выказать, должно быть, мой ямщик этим молчаньем, не крича и не понуждая своих и без того исправных лошадей.
Опять обрисовались сани врага и его стоящая фигура, затем он опять упал в свои просторные сани и, когда мы проносились, снова сидел неподвижно. Мой ямщик, быстро повернувшись, пустил ему презрительное «ха!», и вслед за тем вдогонку за нами раздался выстрел.
В первое мгновенье мы оторопели, а вслед за тем ямщик Сашка совершенно спокойно проговорил:
— Ну и черт!.. Волков кормит, а в православных палит!
Странно, что у меня даже и в мысли не было протеста; палит так палит, пусть! Все целы, а потому — о чем, значит, и разговаривать.
— Он, что ж, на станцию тоже едет?
— Нет, тут вот сейчас своротит к невесте…
Он действительно повернул к невесте, и перед нами мелькнули яркие огни усадьбы, а мы опять помчались дальше.
Но как ни скакали мы, к поезду все-таки опоздали: пять минут всего, как прошел. В утешение начальник станции сказал, что всю зиму-поезд опаздывал, по крайней мере, на час, а сегодня первый раз пришел вовремя.
— Вот следующая станция большая: там он сорок минут стоит.
— А сколько до следующей станции? — спросил я.
— Восемнадцать верст, час идет.
Я возвратился к ямщику, рассказал ему, что узнал от начальника станции и предложил сделать попытку нагнать поезд.
Обмерзлая фигура Сашки-ямщика в темноте наклонилась к земле.
— Кони не вытерпят! — сказал он.
— Бери что хочешь.
— Двенадцать!
— Согласен.
— Дороги вот только не знаю здесь… Бежать на станцию спросить…
Через две минуты он возвращался.
— Знаешь?
Он молча поворачивал лошадей. Повернув, он сел на козлы, тронулся и тогда уже нехотя ответил:
— Знаю… тут только на гору подняться, а там тракт.
Поднялись мы на гору, нащупали какую-то дорогу и понеслись.
Борею, очевидно, надоело ждать с надутыми щеками, и что-то зловещее уже начинало завывать вокруг нас, или, вернее, — где-то высоко-высоко над нами. Лес попался, весь опушенный инеем, и замелькали пред нами какие-то фантастические города, звон колокольный и фосфоричный, самосветящийся, полный фантазии и обмана блеск. Какие-то овраги и обвалы, и мы уже спускаемся куда-то в кручу. Холод начинает пронизывать, тот промозглый холод, когда намерзнешься до того, что и шуба не греет. Устал я и чувствую беспокойство, а Сашка-ямщик вдруг говорит:
— Что такое, и не запомню этого оврага. И страшенный какой!..
И вдруг, осадив тройку, он быстро, решительно говорит:
— Чур, чур меня! я на тебе, ты подо мной… — И уже повеселевшим голосом он продолжает:
— Ах ты, семя проклятое, чего удумал!.. тпру!..
Он круто поворачивает назад лошадей, причем я даже не отдаю себе отчета, как мы не срываемся в ту бездну, где под нами чернеет лес, и успокоенно говорю:
— Ну, теперь выедем скоро…
Мы опять мчимся, и немного погодя я замечаю по сторонам все признаки большой дороги.
— Эх вы, соколики! — заливается беспечно Сашка-ямщик.
Теперь, очевидно, уж надо покрикивать на усталых лошадей.
Тем не менее мы подлетели к станции почти одновременно с поездом.
Я вылезаю из саней, а ямщик Сашка мне говорит с упреком:
— Посмотрите на лошадей!
Я смотрю на красавцев пегих; они точно в воде вымыты, и их тонкие, как струны, ноги дрожат.
— Нет таких лошадей и не будет! — говорит Сашка-ямщик и спокойно прибавляет: — водкой их теперь надо беспременно напоить…
Но меня и Сашка-ямщик интересует. Свет падает из окна, и я всматриваюсь в его лицо. Во-первых, он почти маленького роста, рябой и очень молод. Но умные серые глаза уверенны и смотрят твердо. Почему-то казался он мне в дороге верзилой, с громадным лицом, обросшим рыжей бородой. Я думал, что он мужик лет под сорок, привыкший ко всяким невзгодам.
— Ты женат? — спрашиваю его я.
— Нынче женился, — сниходительно ответил он мне.
— Лошади твои или отца?
— То-то, что отца! Станет ругать меня!.. Идти водки купить!.. Дай-ка мелких…
Я дал ему и мелких и крупных.
Но что ж это за страна и где она? — спросит нетерпеливый читатель, — где все условно, где лошади бегают, как поезда, а поезда, как лошади; где нечистая сила скромнее овечки и, напротив, чистая сила нажила себе свойства нечистой — стреляет в людей; где в людей стреляют, а диких зверей берегут; где зверям этим лучше живется, чем людям в их логовищах; где три четверти года люди ничего не делают, где каждому предопределен свой шаблон и вне его нет путей; где все связаны по рукам; где полусвободный труд так же не удовлетворяет назревшим потребностям, как и крепостной в свое время; где время ничего не стоит, где насыщаемость территории двенадцать человек на версту и где вторые этажи необитаемы; где ездят без дорог и всегда уверены, что попадут куда надо?
Страна эта на луне, это святочная фантазия, читатель!

В области биллионов и триллионов*

Praeterea censeo Carthaglnem delendam esse.[21]

Разговор в поезде у окна вагона
— Если не делать эту узкую ленточку из дерна, которая тянется вдоль откоса, которая скорее вредна, чем полезна, это составит на версту?
— Но ведь это пустяки…
— Погонная сажень по пяти копеек, с обеих сторон — десять. На версту дороги?
— Да ведь это пустяки…
— На версту дороги?
— Ну, 50 рублей.
— На 30 тысяч верст уже выстроенной?
— Ну, 1 500 000 рублей.
— На 120 тысяч верст, необходимых еще, чтоб удержать за собой хлебный рынок Европы?
— Ну, 6 000 000.
— Итого?
— Ну, 7 500 000.
— Через сто лет?
— Но, позвольте…
— Пятьдесят уже прошло со времени начала постройки, — через сто лет?
— Миллиард.
— Впрочем, я согласен с вами, что это пустяки… Перейдем к другому. Видите вы эту маленькую дачку в стороне — будку, где живет сторож? Есть страны, где таких сторожей совсем нет… У нас 70 миллионов живут в избах — живут и работают побольше этих сторожей… Изба стоит самая богатая 100 рублей. Наша будка — 1000 рублей. Если бы мы строили избу в 200 рублей, получился бы остаток 800 рублей. На 15 тысяч существующих будок это составит?
— 12 миллионов.
— На 60 тысяч, долженствующих быть выстроенными?
— 48 миллионов.
— Итого?
— 60 миллионов.
— Через 100 лет?
— 8 000 000 000.
— На эти 8 миллиардов будет содержаться 75 тысяч семейств неизмеримо лучше остального населения* Остальные же, платя эти 8 миллиардов, будут жить еще хуже. Логично… Пойдем дальше. Куб каменной кладки в подпорных стенках стоит 60 рублей. В том же месте, хотя бы на Уфа-Златоустовской железной дороге, куб мостовых устоев стоит 200 рублей. Пусть говорят, что угодно, но факт тот, что по расчету стенка выдерживает требуемое мостовое давление и больше даже… Если принять стоимость каменных работ на версту дороги только 3000 рублей (на Уфа-Златоустовской 10 000 рублей), то переплата составит сумму в 2000 рублей. На 30 тысяч уже выстроенных составит?
— 60 миллионов.
— На 120 тысяч верст, имеющих выстроиться?
— 240 миллионов.
— Итого?
— 300 миллионов.
— Через сто лет?
— 40 000 000 000.
— 40 миллиардов на красоту, которой, как видите, даже не видно с поезда. Пустяки… Пойдем дальше. Каждая постройка новой дороги — явление весьма неожиданное, всегда спешное, создающее то, что называется железнодорожной горячкой. Результат этой горячки тот, что на первых порах от поднимающейся дороговизны жить нельзя в той местности, где строится дорога. Выигрывает ли государство от этого? Нет, конечно. Начав постройку постепенно, соразмерно с производительностью данной местности, пришлось бы, конечно, вести ее не два-три года, как теперь, а может быть, пять-шесть лет, но, начав в нескольких местах в тот же период времени благодаря дешевизне, государство имело бы на те же деньги неизмеримо большее количество путей готовых. Такой способ сверх того дал бы возможность систематизировать дело, составить, как и подобает такому большому делу, общий, строго обдуманный государственный план — покрыть сетью железных дорог страну. Составились бы, может быть, железнодорожные округа с постоянной систематичной работой (вместо них, как хозяйственный агент — земство), исчезли бы сытые, самодовольные подрядчики, живущие за счет лени, тупости и неспособности; явилась бы могучая, организованная, всегда готовая помощь, в виде уже обдуманной работы, в годы народных голодовок. А что получилось бы от этой систематизации в денежном отношении, примерно можно сообразить из следующего. Куб земляных работ стоит в деревне 80 копеек, средняя железнодорожная цена 2 рубля 50 копеек и больше[22]. Куб каменной кладки 25 рублей в деревне, 200 рублей на железной дороге. Конная подвода в деревне 35 копеек, на железной дороге 1–1 рубль 50 копеек. Поденный в деревне 25–40 копеек, на железной дороге 75 копеек — 1 рубль. Будем скромны: возьмем, что только треть истраченных денег идет на перерасход за спех. Наши 30 тысяч верст стоят 3 миллиарда, третья часть — миллиард. На 120 тысяч, нам необходимых, еще лишних 4 миллиарда — итого 5 миллиардов. Через сто лет?
Говоривший взял карандаш и написал на записной книжке следующую цифру:
1.280.000.000.000 рублей.
— Пожалуйста, выговорите.
— Но позвольте… разве так можно доказывать… Тут трактаты надо писать.
— Что доказывать?! Что белое — бело? Что если б русский техник изобрел железные дороги, а не Стефенсон, то они тогда бы только могли бы войти в жизнь, если б представляли собой выгодное предприятие, где расход сошелся бы с приходом? Что все эти бархаты, зеркала, дворцы-вокзалы, дворцы-мосты, двадцатилетние соображения о том, строить или не строить, и два года бешеной горячки — все это не рационально, заимствовано из богатых стран, не подходит к условиям нашей нищей страны? Что, 30 тысяч верст выстроив, мы уже высунули языки, тогда как нам нужно, для того чтоб конкурировать с Америкой, хотя бы и для внутреннего только потребления, 150 тысяч? Писать?! Что писать? — что более медленная постройка будет дешевле? Чем же вы это докажете, когда в этом направлении ни одного опыта не было сделано? Разве не понятен простой закон механики, что то, что теряется на силе, выигрывается на скорости, что дешевизна и быстрота обратно пропорциональны между собою. На Западе знают, зачем торопятся. На Западе день открытия дороги — день дохода. А у нас день открытия — день новых приплат: для кого торопиться — для приплат этих или для подрядчика, которому побольше и поскорее надо получить?! Доказывать?! Но вы знаете свойство аксиом: их не доказывают по их понятности. Нельзя доказать, что белое — белое, если вы или не желаете смотреть, или действительно слепы; нельзя приводить доводы, если вы не желаете их слушать или действительно глухи. Нельзя уразуметь, если вы не хотите понять, что действительно происходит. Утешайте себя, что для этого нужны целые ученые трактаты, на которые мало посвятить одной жизни — вас поддержат, подрядчики воспоют и, вздыхая, подписывая контракт за контрактом, — будут прославлять науку, будут скорбеть о беспокойных, которым черт их знает какого рожна еще нужно, которые только мешают людям жить да делать дело. Нет, не в писании здесь дело. Захотели бы понять только. Уши дайте, которые захотели бы слушать, а тогда и писать и доказывать нечего и некому будет. Только ночью царствуют совы, а свет дня изгоняет их.
— Дешевые дороги тоже не радость: крушения пойдут.
— Да не верьте же вы. Поймите же, что оттого, что за пуд камня заплатите 60 рублей, а не 200,— камень этот не превратится в пух. Куб земли, сделанный в перекидку или машиной, вместо тачки, за 80 копеек, будет так же прочно лежать на своем месте, как и сделанный за 3 рубля 20 копеек. Надо же на чем-нибудь стоять, ну, вот и ухватились за прочность.
— Но, позвольте, на Закаспийской железной дороге из-за ее дешевизны приходится теперь…
— Что приходится? Достраивать? Так кто же против этого говорит? Но достраивать из доходов дороги, Николаевская дорога, если бы ей понадобилось сравняться с какой-нибудь английской дорогой, по которой в день проскакивают 900 поездов с 80-верстной скоростью, тоже должна была бы истратить не один еще десяток миллионов, но дико и без смысла было бы, если бы ввиду будущих потребностей она теперь же приступила бы к этим несвоевременным тратам.
— По-вашему, значит, нужно только строить, так сказать, самый необходимый остов сперва…
— Именно, но строить не приемами старой школы, потому что здесь все опять вдвое дороже…
— И сколько бы верста такого остова, правильно отстроенного, стоила бы?
— Да по моему подсчету не больше 20 тысяч рублей, и на истраченные 3 миллиарда мы имели бы уже нужные нам 150 тысяч верст железных дорог. Но есть еще и другой и более рациональный притом выход.
— Узкоколейные дороги, стоимостью в 11 тысяч рублей верста?!
Собеседник пренебрежительно махнул рукой.
— Да, взмах руки. Вот, если бы нашего чиновника поставить бы в более обязательное, чем этот взмах, отношение к истине, вот тогда бы, пожалуй, можно было бы надеяться, что и без краха дело обойдется… Эхе-хе-xe… Вот и станция… Прощайте.

Карандашом с натуры
По Западной Сибири*

Глава I

Между Пермью и Тюменью. — Тобольская Обь. — Коренные сибиряки. — Рассказы Ивана Владимировича. — Остяки. — Томск.

Тому уж несколько лет. Едем по Уральской дороге, и из окна вагона видны знаменитые демидовские заводы. Было время, когда люди сотнями здесь пропадали с лица земли, о том повествуют летописи, знают бездонные погреба и кладбища. И те и другие — места последнего прибежища и жертв и палачей. Сбыт фальшивой монеты шел здесь открыто. На упрек Екатерины II Демидов добродушно ответил:
— И, матушка, о чем толковать! Все мы твои и с потрохами!
Смотришь на эти чистенькие и беленькие постройки, крытые железом зеленые крыши, — на весь этот уютный и манящий к себе вид в майской веселой обстановке, и невольно рисуются в контраст захлебывавшиеся когда-то в погребах, исковерканные ужасом и мукою лица… Дальше…

Вот и грязная Тюмень со своими «нуждающимися» переселенцами, река Тура, маленькая, узкая. Пароход то за дно задевает, то за берег.
По сторонам поля, поля и поля. Изредка деревушка на берегу. Навозу масса, и берег весь завален, — значит, в поле не возят.

В Иртыш вошли. Все та же пустынная равнина.
— Какая же это Сибирь? — говорит, недовольно морщась, один из пассажиров, инженер с собакой. — И что тут покорил Ермак, когда и теперь никого нет?
— Это, батюшка, все от настроения зависит, — отвечает мрачный контролер. — У меня был знакомый, и, знаете, его послали на Кавказ от пьянства лечиться. Ну, водки, конечно, ни-ни. Так что бы вы думали: озлился. Встречаю его, спрашиваю: «Ну, что Кавказ, как?» — «Какой Кавказ? говорит, никакого Кавказа нет». — «Ну, как же, говорю, все-таки — виды…» — «Какие виды? никаких видов нет». — «Горы…» — «И гор никаких нет…» Вот до чего можно дойти.

Тобольск. Мостовые из досок, музей, памятник Ермаку. Музей небольшой, привлекающий своей простотой и запахом Сибири: эскимосы, самоеды, олени, медведи, упряжь, одежда, оружие, латы; но тут же поломанный нивелир фабрики Герлаха. И он, конечно, выстоится и в свое время тоже стариной станет. По стенам портреты Ермака. Пять их, и сходства между ними никакого.
На обратном пути из города к пароходу встретили партию арестантов. Идут, звенят кандалами; торчат рыжие голенища; серые халаты, на спинах по два бубновых туза; наполовину обритые головы по продольному направлению. Арестанты на нас, мы на них смотрим, ищем следов злобы, отчаяния, преступления, но глаз утомляется на общих масках тупого равнодушия, апатии, и только изредка ловишь злорадный, звериный взгляд тоски и горя. И все то же общее впечатление строго арестантского цвета: серого неба, серой реки и всей серой, однообразной природы, той Сибири, которую мы до сих пор видели.
Приехали на пароход. До отхода еще полчаса. Пьют пиво, разговаривают о городе, рассматривают покупки и угадывают цены. На пристани праздного народа масса. Стоят и смотрят. Молодой человек, в легком костюме, довольно грязном, больше, очевидно, думающий о материях высших, чем о том, что у него под ногами, споткнувшись на кем-то положенную палку, чуть было не растянулся на полу, но оправился и сел возле меня.
— Далеко-с?
— В Томск.
— Из Петербурга?
— Да.
— А я, позвольте представиться, здешний репортер. Может, слыхали о нашей газете? Не слыхали, конечно; двести пятнадцать экземпляров расходится. Сто восемьдесят платных, тридцать пять даровых. При начале издания так и рассчитывали: городскими только ошиблись — считали восемьдесят, а набралось девяносто.
— Что ж вы не продаете отдельными нумерами? Вот бы и мы купили.
— Не разрешают.
— Как же? Ведь это мера наказания.
— Ну, и редактор то же говорит, а местная власть говорит, что она права не имеет на розничную продажу, ну, и не продает… Конечно, если бы чрез министра — можно бы добиться; но ведь тогда совсем зарез будет: вроде войны выйдет, — тогда и все бросай. Теперь и то уж… Дама одна… тут благотворительный спектакль нам расстроила. Ну и описали так слегка в газете, а муж ее, доктор, ведь редактору и залепил затрещину. Да еще как залепил, — сзади! А! Ну, хотели огласку дать, — не разрешили.
— Дуэль была?
— Какая там дуэль… Так и пропало! А вы никакого материала не дадите нам?
— К сожалению, не имею… Да ведь у вас много же матерьялу должно быть и здесь.
— Да его-то много, да не любит наш цензор, вычеркивает. Пишите, говорит, о чем хотите, — ну, о других губерниях; что вам непременно далась здешняя: забудьте о ней. Ну, о чем же писать? Кто его знает, как у других, свою знаешь…
— А можно бы было написать, если б позволили?
Молодой человек только рукой махнул.
— Пиво-то на пароходе у вас лучше нашего, сибирского? У нас вроде как будто не настоящее.
— Еще бы в Сибири захотели настоящего, — вмешался один из пассажиров, Иван Владимирович. — В Сибири уж такое положение… все исполняющие должность, — ну, и пиво тоже вроде того, что должность исполняет.
Рассмеялись. Репортер заглянул мне в глаза и тоже вдруг рассмеялся. Добрые голубые глаза, голая шея, порыжелые сапоги, желтое лицо.

Опять поехали. Берег все уходил, река шире да шире.
Проснулись как-то: Обь. Куда глаз ни хватит, все вода да вода, а по ней, точно плавучие кусты, целые острова — голые, лишайные, с тонкими прутьями тальника, еле распустившегося. Чтобы сказать величественно было, поражало, подавляло — нет. Скучно просто…
— Чего смотреть? Идем в каюты. Там пиво, хоть выпить можно, а здесь на ветру…
И, не договорив, контролер молча стал спускаться с трапа.
Инженер с собакой еще постоял, скрючившись от «дыханья Ледовитого океана», или, говоря проще, от северного ветра; оглянул серую безжизненную гладь, пустую палубу и тоже ушел.
Поскрипывает пароход, иногда порядком покачивается от расходившихся на просторе волн; сверкают мрачные свинцовые тучи; ветер воет; оголенные деревья, когда к ним подойдешь поближе, свистят свою унылую осеннюю песенку. Кто бы узнал здесь, в этом костюме веселый месяц май во второй его половине?
В рубке все уютно сидят, все выползли из своих кают: кто играет, кто обедает, кто чай пьет. Никто не читает только. Дамы с работой чувствуют себя хорошо, уютно, не прочь от беседы, — умные слова, умные речи-товар лицом показывается. Только двое-контролер и инженер скучными, усталыми глазами обводят по временам общество и еще усерднее после того стараются забыть за картами все окружающее.
Иван Владимирович, толстый старик со вставными зубами, коренной сибиряк, как он сам себя аттестует, сидит на диване и рассказывает о сибирских делах и порядках. Рассказывает о том, как в Томске один полициймейстер из беглых сидел несколько лет и ушел по доброй воле, а не уйди — и теперь бы, вероятно, сидел, о том, как один сибиряк пропал за то, что дневник вел.
— И ничего в этом дневнике, знаете, не было, кроме одной фразы, что вот, мол, какие бывают прекрасные люди. Ну, и рассказ при этом.
— Да за что ж тут пропадать? — окрысился инженер.
— А вот пропал же, — с злорадным торжеством проговорил Иван Владимирович и начал нюхать из табакерки табака
— Да… — начал было инженер, вероятно желая возразить, но посмотрел на рассказчика, на публику и пренебрежительно переглянулся с контролером, получил поддержку и молча уткнулся в карты.
— Вот и да… — тихо, самодовольно пробурчал Иван Владимирович, — вот и да… Надо сибирскую жизнь знать, понимать надо… вот тогда и будет да.
И опять новые рассказы про горного исправника. Иван Владимирович искусно обрисовал тип пройдохи-негодяя, которого тридцать раз прогоняли за воровство, но в критические минуты снова принимали на службу за распорядительность.
— Действительно, я вам доложу, — говорил Иван Владимирович, сидя степенно, опираясь одной рукой о сиденье дивана, а другой, в которой была тавлинка с табаком и платок с красным обводом, плавно проводя по временам по воздуху, — бывают такие случаи в приисковом деле, что хоть бери, а дело делай. А то ведь неопытный да нераспорядительный совсем зарежет. Да вот я вам скажу… Приняли одного… Ну, действительно, честный, — ни-ни… Ну, хорошо… Приезжает на прииск… Речь рабочим говорит… объясняет им, что он взяток брать не будет и все у него будет по закону… Хорошо… Едет на второй прииск — и там то же… на третий… Объехал всех, воротился в свою резиденцию и руки потирает от удовольствия, какой он честный человек. Вдруг — трах! — Бунт на приисках, бунт на приисках, в одном, другом, третьем… Сразу раскусили, что за гусь. Туда, сюда… Да хорошо, что еще вовремя догадались убрать, а то наделал бы таких делов… Круть-верть: опять этого прощелыгу вернули… через месяц все тихо, спокойно. А так не видно: вор, вор, а вот как прогнали, вот тогда и оказалось… Ну, а вор действительно… грабитель просто…
— А в чем же польза от него? — спросил инженер.
— Ну, как в чем? Надо знать приисковое дело, тогда и польза понятна будет. Брал, вот и польза. Убился, задавило рабочего, сломало руку, ногу; норовят уйти рабочие — воротить их назад, обходиться без слова «бунт» — вот и польза. Где деньги добывают, там уж денег не жаль — бери, сколько хочешь, да дело делай.
Кто-то заметил, что теперь уж не те времена.
— Оно, конечно, не те, да и я ведь не про царя Гороха говорю.
— Выведут эти порядки…
— Конечно, выведут…
Иван Владимирович самодовольно посмотрел в окно.
— Я человек старый, мне ничего не надо… Я прямо говорю…
Иван Владимирович чувствовал в себе прилив хорошего гражданского мужества и так смотрел, что ясно было, что он готов хоть сейчас положить свои кости за правое дело.
— Вот как на своей шее почувствуете: я да я, да ничего знать не хочу, — вот тогда и загложет тоска… Точно вот целая этакая, можно сказать, огромная страна ему в наследство досталась… лежала, лежала, — видите ли, дожидалась охотничка на своем горбу ум его испытывать. А ведь каждый-то с каким умом приезжает: он один все видит, все знает, все понимает… он один все рассмотрел, а там до него, как, что — все ерунда, все потемки, один он принес свет, он знает… А суньтесь к нему, — что, мол, как же, господин честной, мы для тебя или ты для нас? Ежели мы для тебя, ну — так так, а если ты для нас, так хоть послушай нашего глупого слова, — вот он вам и покажет тогда кузькину мать — тогда и узнаете, что такое эта самая Сибирь…
Ивану Владимировичу не мешали, и по стариковской болтливости он не думал себя удерживать.
— В городах, по трактам везде казенное клеймо, на каждом шагу. Вы чувствуете: если казенный вы человек — вам место, не казенный — вы так себе, терпеть вас только можно… вот вы кто… Это по казенному аршину… Это на первом плане. За казенной Сибирью идет коренная Сибирь: торговый народ и простой. Это опять особенная жизнь, особенный строй, которого никто не знает, всякий по-своему прицеливается, но никто колупнуть не может, и не понимает, да и не дорос… Это уж не в обиду… За этой Сибирью опять идет целая Сибирь: вольная, бродячая Сибирь. Это опять целое царство: тут опять надвое делится: бродячие народы, на законном основании — переселенцы и коренные бродяжки… Вот тут и разбирайся… Каждая жизнь свое ядро имеет и не сливается с другим, а только соприкасается. Вот в этих местах, где она прикоснулась, там и видна она, а ядро-то самое, что там в нем — это ни один из ваших писак никогда не видел, а видел, так не понял. Потому что, чтоб понять, мало родиться в Сибири, а от деда к внуку это пониманье идет.
— Ну, чем же у вас занимается, например, торговое сословие в Сибири? — спросил едко инженер.
— Как чем? — Торговлей… Золото, чай, пушной товар…
— Ну, вот про прииски мы слыхали… для чего вот вам воровство исправника нужно, а про пушное дело, водку и прочее расскажите нам; расскажите, кто развратил всех этих остяков, бурят и прочих?
Иван Владимирович тяжело встал.
— Стар я, отец мой, чтобы шутки надо мной шутить, — проговорил он и с чувством собственного достоинства ушел в каюту.
— Гусь, — пустил ему вдогонку инженер, — коренной гусь…
— Какой он коренной, — пренебрежительно проговорил один из пассажиров, — это бывший управитель казенного завода, при Муравьеве в отставку вышел или должен был выйти… Ну, родился действительно в Сибири, но и отец был чиновником. Он лезет только в коренные… Вот видели, вместе с ним ушел старик, бритый, молчит все да слушает, — вот этот из коренников… У этого вот десятка два миллионов наберется; ну так он и разговаривать не будет, а это только так… бесструнная балалайка, и говорит он, чтоб больше заслужить пред вот этим бритым.
В это время на палубу поднялся тот, о ком говорили, — бритый господин, и все смолкли.
С широким плоским лицом, плотный, бритый господин смахивал скорее на типичного актера-трагика, чем на коренной Сибири миллионера. Его поношенное пальто, скромный вид, скромная манера совсем не импонировали публике. Он подошел поодаль к играющим и заглядывал в карты. Он приятно улыбался ошибке игрока и напоминал собой скрягу, ищущего дешевых развлечений. За обедом ел только то, что было в карточке обеда, два раза чай пил и недоверчиво косился на тех, кто внимательно, сосредоточенно старался проникнуть в глубь этих безразличных скромных глаз.
А на палубе по-прежнему холодно — дует ветер, ходят по небу тучи, сердито скалится река своими белыми гребнями, то и дело появляющимися на волнах, уныло машут своими оголенными вершинами деревья, и только чайки среди этой всеобщей тоски сохраняют свой обычный бодрый, веселый вид.
Иногда мелькнет на берегу затопленная деревушка — иногда две-три избы, наполовину в воде — летнее пристанище остяков.
Иногда пароход пристает за дровами и провизией к такой деревушке, затопленной водой, где единственное сухое место — узкая полоса берега.
С одной стороны этой полосы необъятная Обь, а с другой — непроходимый лес. В этих деревнях население смешанное — русское и остяки. Собственно из русских две-три семьи: лавочник, содержатель кабака да поставщики живья на пароходы.
Остяки — низкорослый народ, на коротких ножках, которыми ступают неповоротливо, неуклюже, как водяная птица. Мы прошли в юрту одного такого остяка, Хозяин ее лет пятидесяти пяти, с длинными с проседью волосами, с бритым, на финна похожим, лицом. Он жил на даче, то есть в юрте, рядом с избой. Эта юрта, сделанная из березовой коры, искусно между собой сшитой, помещалась в нескольких саженях от постоянного его жилья, маленькой курной избенки. Кругом юрты и избы валялись кучи навоза; было грязно, сыро; воздух пропитан тяжелыми испарениями нечистот.
Хозяин сидел в юрте, по обычаю восточных народов, поджав под себя ноги, курил и ничего не делал. Рядом с ним в таких же позах сидели две женщины — маленькие уродливые создания. Одна вдобавок с провалившимся носом. Сифилис страшно развит у остяков, и, вероятно, он да безбожная эксплуатация покончат вконец с этой народностью.
На наш вопрос о позволении войти остяк-хозяин апатичным говором чухны ответил:
— Иди…
Мы вошли, и так как стоять было затруднительно, то сели на корточки. Мы сидели перед чем-то вроде ковра или скатерти, разостланной на полу. Перед нами висел на пол-аршина от пола образ; по бокам его расставлен был разный хозяйственный скарб: горшки, посуда и проч.
— Православный?
— Конечно, православный, — проговорил апатично-брюзгливо хозяин. — Русский шеловек может ли быть не православный? Православный, конечно… В бога верим… русский шеловек…
Русский «шеловек» сплюнул, сделав кислую мину, и уставился мимо нас в пространство.
— Это что ж, дача у тебя?
— Конечно, дача.
— Зимой в избе живешь?
— Конечно, в избе.
— А что делаешь?
— Всё делаем.
Старик говорил как-то раздельно, по-детски, мягким однообразным голосом.
— Рыбу ловим, зверя бьем, медведя бьем, белку бьем, орех собираем.
— Хорошо живешь?
— Хорошо живем.
— Водку пьешь?
— Водку пьем.
Вышли из юрты. На дереве развешаны вещи: полушубки, теплые шапки, засаленное, в пятнах, триковое женское пальто, женские ботинки.
— Молодая жена?
— Молодая жена.
— Молодая обновку любит?
— Известно, что любит.
У дерева вертелись привязанные две среднего роста собачонки, по виду совершенно смахивавшие на волка.
— Хорошие собаки?
— Хорошие собаки.
— На охоту ходишь с ними?
— На охоту ходим.
— Медведя умеет искать?
— Медведя умеет искать.
— Порядочный автомат, — проговорил один пассажир.
— Знамо, порядочный, — так же флегматично ответил остяк.
Перед избой лежали нагруженные друг на друга сани на высоких полозьях, узкие для одного, и напоминали собой зимнюю работу остяка. В своем меховом коротком костюме, в своем меховом капюшоне едет он, затерявшись в необъятной тайге, на этих санках. Прижавшись, сгорбившись, бегут по сторонам его собаки; привычная лошадь равномерно ступает по знакомой только ей тропинке; заносит их снегом, вверху пурга вертит, и свистят там и шумят, как море, высокие вершины деревьев. А на сотни верст ни жилья, ни стану, никакого намека на человека. Встретится берлога мишки, разбудит остяк хозяина берлоги — и пойдет неровный бой: кто чью шкуру сдерет, кто за чей счет пообедает сегодня. Бой с медведем у остяков оригинальный. Остяк говорит: «Медведь, который встал на дыбы — мой!» Такому поднявшемуся медведю остяк бросается прямо под ноги и, пока медведь старается содрать кожу с ног остяка, тот, вонзив ему нож в живот, спешит, подвигаясь назад, добраться до сердца медведя. Кто первый успеет сделать свое дело — тот и победитель. Защищает остяка сплошная кожа, из которой сшиты его сандалии, штаны и куртка. Но беда, если медведь опытный и не хочет вставать на дыбы, а, напротив, бешено носится вокруг, стараясь сбить с ног остяка. Напрасно будет ждать своего хозяина молодая жена.
Ближе к Томску расплывшаяся на десятки верст Обь начинает понемногу собираться. Появляются возвышенные берега, и мало-помалу теряется впечатление какой-то несформированыости, впечатление страны какого-то будущего геологического периода.
И май месяц начинает входить в свои права. Деревья распустились, чувствуется запах черемухи, слышно изредка пение и чириканье птиц. И ночи потеплели.
Собственно ночей здесь почти нет. Читать все время можно. На полчаса слегка потемнеет, и уже опять горит восток. Это самый эффектный момент. Переливы цветов на воде: розовый, нежно-малиновый, у берега реки голубой, и на всем этом мягкие, нежные тоны непередаваемых красок. Природа, как человек, начало знакомства — никакого впечатления, узнаешь, ознакомишься — и уже другое впечатление. Присмотрелся я — и здесь явилась красота переливов, и оригинальность тонов, и яркость красок, и проч.
Вот начало восхода. Мы плывем точно в саду, сквозь редкие деревья словно задымилась вода, слегка розовая, прозрачная, вот-вот готовая вспыхнуть поваром восхода. Стадо белых лебедей вспорхнуло в этом розовом фоне рассвета, среди аромата черемухи. Лебеди медленно потянулись низко над водой и потонули в пурпуре утра, в огне выплываемого из-за далекого леса красного большого ярко-золотого шара. Этот шар еще не дает света; по другую от нас сторону реки резкой чертой оттеняется неосвещенная даль, вся слившаяся в один темно-сизый с фиолетовым отливом цвет, и вода и небо; только лесной берег как поясок разделяет воду от земли. Здесь, по эту сторону парохода — разнообразие красок, поразительный эффект; там — однообразный сплошной колорит, мрачный и сильный, Но выше поднялось солнце, отразилось в воде и, слившись с своим отражением в общий сплошной ослепительный цилиндр, загорелось и осветило все округи.
Дико и величественно.
А вот и город Томск и гостиница, его сибирское подворье, где остановился я. Типичная казарма: белые низкие коридоры, висячие замки на номерах, запах махорки, запах чего-то старого, дониколаевского. В окно номера глядит кусочек серого неба, пустой косогор, ряд серых заборов, домики с нахохленными крышами, маленькими окнами и низенькими комнатами — это город Томск. В девять часов вечера на улицах уже ни души, спускают собак. Ни театра, никаких развлечений. В каких-то укромных углах свои люди — чиновники, купцы — играют в карты, сплетничают, задают тон… Провинция глухая, скучная провинция, колесо жизни которой перемололо все содержание этой жизни в скучное, неинтересное и невкусное мелево. Арестанты, ссылка, каторга — вот о чем говорит этот город, этот вход с дантовской надписью: «Lasciate ogni speranza voi chentrale».[23]

Глава II

Уголок Сибири между Обью и Томью. — Из Томска в Талы. — Ямщик Иван.

Я не хочу ничего дурного сказать про русского крестьянина; но пальму первенства по развитию, незабитости, большей интеллигентности, открытости и доверию, по чистой совести, должен отдать сибиряку. В одном они схожи: у обоих никаких потребностей: сыт-и ладно. Заботливости об улучшении своего положения, о возможности эксплуатации сил природы — никакой. Что она сама, так сказать, добровольно дает — то и ладно. К тому и приспосабливаются, так и складывают свою жизнь. Между Обью и Томью[24] крестьяне живут земледелием. Земля родит хорошо, ее вдоволь, и кто сколько хочет, тот столько и сеет. Система посевов залежная: три, четыре, пять хлебов, — и земля бросается на пять-шесть лет, пока кто-нибудь не подымет ее снова, найдя, что она вылежалась и уросла. Постоянного посева на одной и той же земле нет, четвертый и пятый хлеб уже давит такая трава, о какой в России и понятия не имеют. Страшные здесь травы: чуть немного потное место — почти закрывают они человека. Спасение от них: выжигать их весной, «палы пускать». Это же спасает землю и от прорастания лесом. Крестьяне говорят, что если не пускать по пашне палов, то первую же весну березняк всходит, как сеянный. Такой же факт я наблюдал в Самарской губернии: там я бросил поле — пошел березняк, и теперь это прекрасная, как будто насаженная роща.
Но понятно, как палы губят лес. Нет никакого сомнения, что здесь, в местах, доступных хлебопашеству, весь лес обречен на гибель. Массу пахотей теперешних занимала прежде сплошная тайга. Остатки ее, переход от тайги к пашне, составляет колодник, — это поле, сплошь усеянное громадными, полусгнившими, лежащими на земле гигантами (сосна, кедр, ель).
Земля родит отлично в полосе между Обью и Томью, но хлеб больше соломистый, и надо обязательно парить и под яр и под озимь, иначе хлеб не выспевает. Все-таки с хозяйственной десятины (две тысячи пятьсот квадратных сажен) средний урожай сто пудов, а в Самарской губернии с десятины в четыре тысячи квадратных сажен средний — семьдесят пудов. Сеют понемногу, каждый обрабатывает, что ему под силу, наемного труда почти нет; этим и урожайностью и обусловливаются малые посевы. С землей обращаются небрежно: сплошь и рядом вспашет, а потом раздумает сеять, — так она и пойдет небороненная под сенокос. А такое поле, представляя из себя застой для воды, при сырых здешних местах легко превращается в болотистое место.
Своеобразная особенность местности между Обью и Томью: вся она изрыта громадными глубокими оврагами, которые называются здесь логами (падями); пространства между этими логами, возвышенные, удобные для пашни места, называются гривами. В логах лес растет; на гривах (каждая представляет из себя довольно ограниченное пространство в пять-шесть десятин) ведется хозяйство (грива Власьевых, Елисеевых и проч.). Крестьяне здесь живут неказисто, но и не нуждаются: пьют кирпичный чай, масло, яйца, молоко в каждодневном употреблении. Во всякой избе вам сварят хорошие щи, хороший суп, сжарят хорошо жаркое, — все это с уменьем и с привычкой обращаться с провизией. Попробуйте в России заказать в избе обед — наварят такого, что в рот не возьмешь.

Сейчас же за Томью, вне описываемого треугольника, далее на восток, характер местности и населения совершенно уже другой. Здесь уже лес, и главный доход населения — лес, извоз и охотничий промысел. Лес возят в город в виде, главным образом, дров на плотах по Томи. На этих плотах и хлеб идет. Извоз в Иркутск; редкий крестьянин не побывает там.
— Извозное дело — затяжное, как хозяйство: завел тройку — думаешь, о пяти, пять завел — десятку норовишь; с десятки на тридцать кучишься; добился тридцати — нет ничего, все разошлось, опять начинай сначала.
— Отчего же?
— Так… подобьется извоз, корм вздорожает, туда-сюда, и не видал, как в такие долги влезешь, что и не развяжешься.

Еще дальше на восток (верст тридцать от Томи) — уже сплошная тайга верст на сто, и исключительный промысел — зверной: медведь, колонок, лисица, волк.
Ближе к городу Томску население живет исключительно городом: огород, масло, мясо, яйца, дрова, но живут неважно.
— Деньга не держится, водку любят, на город надеются…
Около самого Томска масса деревушек: десять — пятнадцать изб. Нужда, бедность поразительная: лачуги без крыш, одним словом, — самый нищенский вид.
— Так изо дня в день живут, только и знают, что в город всё волочат, что попадет.
Мужичонка зануженный, с жадными ищущими главами, усердно косит кослую болотную траву.
— На что она ему? Ее ведь лошади не едят.
— В город. В городе все съедят.

Как и везде, более зажиточные те, которые умеют высасывать сок, то есть кулаки.
В хлебородной полосе они занимаются скупкой хлеба, а ближе к городу они являются крупными поставщиками дров; они посредники между населением и городом — раздают деньги в зимнее время под работу: сам за дрова в городе берет 2 рубля 50 копеек, а сдает по 1 рублю 80 копеек. Торгуют скотиной.
За выпас 1000 голов, после снятия хлеба, с тем, чтобы скотина ходила везде, общество берет с них 30 рублей. Так быстро богатеют, и они, эти прасолы, всегда больше из российских.
— По этой части они умно живут и во всем толк понимают.
Я уже месяц верчусь по всевозможным направлениям этого треугольника между Обью и Томью, разыскивая и намечая будущую железнодорожную линию Сибирской дороги.
Магистраль назначил; очередь за варьянтами, то есть частичными изменениями.
Еду сегодня для такого варьянта из Томска в село Талы (на Томи, в девяноста верстах от города). Из Башурина[25] повез меня мой старый знакомый Иван.
И он и я рады тому, что опять свиделись. На дворе начало июля.
— Вот и еще раз господь привел свидеться, — говорит Иван, выезжая со двора и приветливо оборачиваясь ко мне.
— Ну что у вас все благополучно?
— Все, слава богу.
Едем по берегу Томи. Татарская деревушка раскинулась на самом берегу. Гуси, скотина гуляют по зеленой лужайке. Обитатели всё бритые татары; сегодня у них праздник какой-то, и они праздничной кучей сидят на берегу, сонно смотрят на нас в своих бархатных тюбетейках.
— Чем занимаются?
— Извозом.
— Хорошо живут?
— Мало же… Больше в нужде.
— Рыболовством занимаются?
— Нет, по Томи мало рыбы. Прежде, говорят, было… воды большие пошли, доставать неудобно стало.
Навстречу едет, в широкой шляпе, широкоплечий, притиснутый мещанин в франтоватой притиснутой тележке. Рядом толстая, как бочка, нарядная баба. Мещанин степенно снял шляпу, я тоже.
— Это кто?
— А вот мельницу видел? Пять домиков? Это старший брат. Те, про коих сказывают, что от фальшивых денег жить пошли.
Я вспомнил о фальшивых деньгах, убийствах, о всех слухах, связанных с пятью домиками, и с любопытством оглянулся.
Я увидел только широкую спину старшего брата и курчавые русые волосы.
— Отличный мужик, дай бог ему здоровья, — все спасибо говорят. Если бы не он, наша бы деревня совсем пропала в эти два года; хлеб дорогой, весной где деньгу зашибать? а он, спасибо ему, хлебом всю деревню кормил.
— Даром?
— Где даром?.. Так ведь и в долг кто даст? Он, конечно, может, две-три гривны и дороже возьмет, да ведь даст народу помощь.
Иван сидит вполоборота, и, видимо, ему хочется продолжать разговор со мной..
— Это чья земля? — спрашиваю я.
— Отсюда к Томску пошла губернская, а к Кузнецку — кабинетская.
— Это что за губернская? казенная?
— Казенная, мы государственные крестьяне.
— И у вас, как у кабинетских, земля неделеная?
— То же самое. Кто где знает, там пашет и косит.
— А если одно и то же место двое захотят в одно время?
— Этого не бывает. Кто-нибудь да упредит.
— И ничего вы за это не платите?
— Ничего. Подать только, конечно. На кабинет платят дань по шести рублей с души, а у нас нет.
— А если с другого общества соберутся к вам косить?
— Этого нельзя. Вся земля поделена между обществами.
— Ну, а есть такие, которые из года в год сидят на тех же землях?
— А как же? Кого сила берет да земля удобная, от отца к сыну идет, а ослабели — другой примет за себя.
— А лес?
— Лес весь казенный, а если кто облюбует рощу, к примеру, для пасеки, станет беречь ее от палов, чистить, ну, того и роща считается.
— И рубить ее можно?
— Для домашней потребности сколько хочешь руби. На кабинетской, там на душу положение, а у нас сколько хочешь, только в город не вези на продажу; у нас, впрочем, слабо насчет этого. Так, для примеру, возьмешь билет на сажень кубическую, рубль шестьдесят копеек отдашь и вози по нем целый год.
А на кабинетской строго, там уж на лошадях не увезешь — поймают; надо билет брать, а брать билет, так уж расчету больше на плотах возить, так и возят. Кабинетские на плотах, а мы на лошадях, потому что нам вольготно.
— А совсем не брать билета можно?
— Если поодиночке али семейно — можно: дашь полесовому тридцать или сорок копеек, а артелью не пропустит и денег не возьмет, — свидетелей, значит, опасается.
Разговор оборвался. Мы едем по лугам, заливаемым Томью; мелкий березняк, тальник по бокам; Томь то здесь, то там сверкает.
Хотя июль, но холодно, как осенью. Солнце то выглянет, то прячется за тучи. Кругом яркая зелень. Летают чайки, мартышки.
В Яру перевоз через Томь. Паром на той стороне. Звали, звали, стрелял я два раза, — наконец, услышали, зашевелились, стали запрягать лошадей, и скоро воздух огласился шумом лопастей о воду. Здесь паромы приводят в движение помощью лошадей. Лошади вертятся в кругу, устроенном в конце парома; колеса приходят в движение, и паром едет. На Томи две лошади, на Оби три.
В ожидании я хожу по живописному берегу Томи и ищу интересных камешков. Я хожу в сущности по золоту. В Сибири нет реки, где в песке не было бы золота; вопрос в его количестве, а следовательно в выгодности его добычи. Я нашел кусок кварца с блестящей золотой точкой. Неужели действительно золото? Я оглянулся к Ивану, но он куда-то ушел. Сидел только мой спутник, Михаил Осипович.
— Золото, — показал я ему.
Михаил Осипович посмотрел, отодвинул от глаз подальше и авторитетно проговорил:
— Нет.
Я не стал спорить, потому что знаю, что Михаил Осипович никакого представления о добыче золота не имеет.
Пришел Иван.
— Золото добывал? — спрашиваю.
— Бог миловал от греха. А вот какое золото добывал.
Иван вынул из пазухи кучу кедровых шишек.
— Где ты их достал?
— А вот, в поскотине.
Поскотиной называется отгороженное вокруг деревни поле и лес для пастьбы скота. Так как здесь весной палов не пускают, чтоб не сжечь самих себя, то лес в поскотине всегда густой, красивый и рослый. Настоящая роща кедров с массой орехов. Эти орехи составляют целый промысел и требуют большого искусства для их сбивания. Надо влезть на самую верхушку дерева. Один будет сбивать целый день одно дерево, а другой пять таких деревьев успеет опустошить. Отсюда плата искусному работнику доходит до пяти рублей в день. Сбивают орехи между 15 августа и 1 сентября. В июле уже есть орехи, но они еще серные, липкие, и хотя сердцевина и вкусная, но добраться до нее можно не иначе, как обуглив на огне шишку: смолистые части выгорят и тогда не будут приставать к рукам и рту.
— А можно разве в чужой поскотине рвать?
— А пошто нельзя? их бог садил на потребу всем, все одно, как траву, лес.
Вот страна, которая ближе всех подходит к мечтам о том, что когда-то будет и было.

Мы разговорились.
— Хорошо здесь у вас, — говорю Ивану, — умирать не надо.
— И у нас худое же есть. Три зла у нас: первое мороз, второе гнус, третье грех.
— Какой грех?
— Какой? А зачем в Сибирь ссылают? Вот от этих самых бродяжек и грех.
— А разве они донимают?
— Всякие бывают. Плохо положишь — позаботятся… Да не в том сила: сейчас содержи его, да отвечай, да подвода — замают. Хуже вот всех здешний же; они, к примеру, и не бродяжки, — только паспорта нет, — всё вот и шляется. Придет в Томск и объявится, что без паспорта; ну, его сейчас в тюрьму, одежду арестантскую и назад в Каинск или куда там. Сидит себе на подводе, а солдат пешком должен идти. Он развалится себе, как барин, а ты вези…
— Какой же ему интерес?
— А такой интерес, что арестантскую одежу получит, потому что, как его доставят в Каинск, что ль, — окажется, что он тамошний, — его и выпустят. А закон такой, чтоб выпускать с одежей. Ну, сапоги, одежа восемнадцать рублей стоят, сейчас ему и найдено. В Томске побывал, одежу справили, привезли, да еще и с солдатом, чего ж ему? Посидит — айда назад в Томск. Вот эти и донимают; самый отчаянный народ. А те, что с каторги тянутся, те никого не тронут, потому что опасаются, как бы не схватили; он так и пробирается осторожно до России, ну, там, действительно, ему не опасно.
— Отчего ж там не опасно?
— Да там поймают, первое — не бьют, потому что бьют только того, кого на месте, пока в Сибири еще, значит, поймали. Второе — опасно, как бы не признали, а в России — объявился бродягой, и концы в воду, — на поселение марш, а ему и найдено. Уж его тогда никто тронуть не может, будь он хоть сам каторжный.
— И много их, бродяжек?
— Тьмы кишат. Здесь им у нас, как в саду; первое — жалеют, подают; второе — работа. Так в настоящие работники его брать не приходится, а поденно поработал, получи и марш. Их ведь было порешили совсем прикончить, как у немцев; там ведь их нет: камень на шею и в воду; ну, вы сами знаете, пограмотней моего, а у нас царь воспротивел: пущай, говорит, бегают до времени, — из моей Палестины никуда не уйдут, царь их жалеет. Оно, конечно, — несчастная душа; с каждым может прилучиться. Как говорится — от тюрьмы да от сумы не зарекайся.
Иван замолчал и задумался.
— Со мной вот какой был раз случай. Еду я обратным из Варюхиной. Только выехал на поскотину, — выходит человек из лесу. «Свези меня, говорит, в Яр». Я гляжу: что такое, чего едет человек? ни при нем вроде того что ни вещей, нет ничего. Я и говорю ему: «Как же это вы, господин, так едете в дорогу?» Так чего-то он сказал — не разобрал; я посадил его, да дорогой и пристал к нему: кто он, да кто. Ну, он было туда, сюда и признайся, что убежал из Варюхиной от солдата, пошел будто себе на задний двор, да и лататы. Ну, думаю себе, дело нехорошее. Молчок. Только уж как приехали в Яр, остановил я посреди деревни лошадей и крикнул: «Люди православные, ловите его, это арестант, убег из Варюхиной, да ко мне и пристал». Ну, тут его и схватили.
— Тебе не жаль его было?
— А как же он подводил солдата. Ведь солдат за него пошел бы туда же. Никак невозможно! Пропал бы солдат. И бил же его солдат, как привели назад. Ну действительно было отчаялся совсем. Уж тут так выходило: либо тому, либо другому пропадать, — друг дружку будто не жалеют.
Мы выехали на большую дорогу. То и дело тянутся обозы переселенцев.
— Много их?
— Конца света нет. Одни туда, другие назад шляются, угла не сыщут себе. Всё больше свои, сибирские же, из Тобольской больше губернии. А чего шляется? Чтоб повинностей не платить; он ищет место до смерти, а мир плати за него. Непутящий народ, нигде не уживаются.
— Куда же они едут?
— Да так, свет за очи. Всё больше за Бирск к бело-турке… и у нас которые садятся, да не живут же, — всё туда норовят: там белотурка родит.
— Ну, а у вас они могут, если захотят, осесть?
— Могут. Общество их не примет, а губернское правление отписывает, чтоб принять, — помимо, значит, схода. Вот в прошлом годе было такое дело. Пришли двое и просятся. Мир говорит: нам и самим тесно, мы вас не примем. Можете по другому закону сесть — садитесь, а от нас вам воли нет. Ну, они действительно отправились в город. Тут бумага из правления: принять таких-то, и не принять, значит, а прямо зачислить без мира, значит нельзя отказывать: иди кто хочет.
— И что ж, поселились?
— Живут.
— Что ж мир?
— Так что же мир? Как разрешили, так и живите с богом; взяли с них повинности, — паши, где хочешь, сей, где хочешь, как, одним словом, всё прочее.
— И не обиделся мир?
— Какая же тут обида, когда закон такой.
Иван замолчал, повернулся к лошадям и погнал.
В Сибири особенная езда: едет, едет, вдруг гикнет, взмахнет кнутом, и помчались лошади во весь дух — верста-две и опять ровненько. Этот марш-марш такая прелесть, какой не передать никакими словами: тройка, как одна, подхватит и мчится так, что дух захватывает, чувствуется сила, для которой нет препятствия. На гору тоже влетают в карьер, какая бы она крутая ни была. Понятно, что для лошадей это зарез, и только вольные кормы да выносливость сибирских лошадей делают то, что с них это сходит, как с гуся вода.
Когда опять поехали ровно, Иван стал вполоборота и ждал, чтоб я снова заговорил с ним.
Иван толковый парень, услужливый; он уже ездил со мной целый месяц и, несмотря ни на какие дебри, ни перед чем не останавливался, — смело лезет, куда угодно.
Его молодое красивое лицо опушено маленькой бородкой. Воротник бумажной рубахи высокий и плотно облегает шею; вся его фигура сильная, красивая, с той грацией молодого тела, которая присуща двадцати — двадцати пяти годам.
Он старший заправила в доме; отец, кроме пасеки, ни во что не вмешивается. Практичность его и деловитость чувствуется и проглядывает во всякой мелочи. К нему все относятся серьезно, то есть с уважением.
— Серьезный парень, умственный мужик, всякое дело понять может.
Жена ему под стать, и, несмотря на ласковые улыбки, чувствуется в ней практичная баба, хорошо познавшая суть жизни.
Я люблю говорить в дороге. Я вспомнил о распространенном здесь поверий о змеях.
— А скажи мне, Иван, змеи залазят в рот человеку?
— Залазят, — ответил Иван и повернулся.
— У вас в деревне залазила к кому?
— У нас нет, а в прочих залазила. Много примеров. В прошлом годе в Пучанове одному залезла. Вынули. Может, приметили мельницу на Сосновке, — вот там невдалече и живет знахарка, которая их вытаскивает наговором ли, как ли, я уж не знаю. Этот, которому залезла, чего-чего не делал, к доктору даже ездил. Доктор говорит: «Может ли это быть, чтоб живу человеку змея могла в горло влезть? Никогда этому поверить не могу». — «Верно, говорит, ваше благородие, действительно залезла». — «Ты сам видел?» — «Никак нет, говорит, я спал на траве, а только сон мне приснился, будто я пиво студеное пил, ну, а уж это завсегда, когда она влазит, такое пригрезится». — «Не могу поверить, говорит, свидетелей представь». Ну действительно сродственники, кои привезли его, удостоверяют, что действительно, значит, верно. «Сами, говорит, видели, как влазила?» — «Ну, действительно сами то есть не видали». — «Так я поэтому не могу», — говорит доктор. Туда-сюда, ну и выискался такой, который видел, значит. Привезли его к доктору, а то и лечить ведь не хочет. «Видел?» — говорит. «Видел, ваше благородие, своими глазами!» — «Как же она влезла?» — «А вот этак, говорит, только хвостиком мотнула», — и показал, значит, пальцем, как мотнула. «Доказывай, говорит, крепко доказывай». — «Так точно, говорит, доказываю». — «Сам видел?» — «Так точно, говорит, видел». — «И под присягой пойдешь?» — «Пойду». Ну, действительно, если, значит, видел, так ему и присяга не страшна. «Ну хорошо, говорит, значит, тому, к которому змея заползла, — должен ты нам теперь расписку дать, что согласен, чтоб мы тебе змею вынули, а мы тебя натомить станем, покрошить, значит».
Ну действительно не согласился он — и от лечения отстал и поехал к этой самой знахарке. Знахарка вникла и байт: «Ох, паря, нехорошее дело. Испытать надо». Дала ему порошков таких, чтобы уснул он маленько. «Мне, говорит, допрежь того увидать ее надо. Уж если она есть, не может она, значит, против меня, беспременно должна показать голову». Ну действительно только он это заснул, чего уж она сделала, вдруг рот у этого человека раскрывается, и показывается она самая. Высунулась и вот этак головой повиливает на все стороны. «Тебя, говорит, нам и надо». Разбудила мужика: «Есть, говорит. Теперь она, говорит, от меня никуда не уйдет, потому должна мне повиноваться. Теперь настояще уж стану лечить».
Истопила это она печку жарко-нажарко, дала ему еще порошка, положила его вплоть к себе, а сама голову, значит, обзанавесила, чтобы не видно змее, значит, было. Вот только он это уснул, сейчас опять рот раскрывается, и вылазит она. Раньше только голову показала, а теперь четверти на полторы вылезла. А сама уж кровяная, красная, как огонь, толстая, действительно, кровью уж упилась. Как она это вылезла, а знахарка ее за шею, да в печку, в самый жар. Тут она и свернулась в кольцо; свернулась и закипела. Закипела, закипела и стала черная да узкая… да вот, как вот этот кнут, этакая стала. Разбудила она тогда мужика: «Вставай, говорит, молись богу — вот твой мучитель», — и кажет ему. Ну, действительно к доктору посылали эту самую змею.
— Что ж доктор?
— Что ж, уж ему деться некуда: змея, так змея и есть.
— А зачем она его не разбудила, как только вынула?
— А нельзя. В то самое время никак невозможно никому, кроме знахарки, видеть ее. Сила в ей такая, значит, что должен тот погибнуть, кто ее увидит, кому ж надо?
— А знахарка не погибает?
— Действительно не погибает, потому слово такое прртивное знает. Много ведь случаев. В прошлом году старик в соседней деревне здоровый такой был из себя, соснул тоже так, на гриве, а с того дня стал сохнуть, сохнуть, через год помер. Ну, так и смекают, что не иначе, что влезла к нему. Вредная ведь она: прямо к сердцу присосется и пьет из него кровь; пьет, пьет, пока всю не выпьет, ну, и должен человек помирать от этого. А то еще ощенится, детенышей разведет штук двенадцать, да они примутся тоже сосать, вытерпи-ка тут, когда тринадцать ртов к сердцу присосутся. Не дай бог никому, врагу, не то что…
— Неправда все это…
— Непра-а-вда? — озабоченно протянул Иван и повернулся ко мне всем. лицом, — Нет, господин, — правда, — проговорил он убежденно, и нотка сожаления к моему невежеству послышалась в его голосе. — Неправда? Весь народ в один голос говорит, — значит, правда. Да вот со мной какой случай был. Подростком я еще был; отец отлучился, а я и вздремнул — пахали мы. Только вот точно кто меня толкнул. Открыл глаза, а она вот этак возле моего локтя свернулась, подняла голову я смотрит на меня, высматривает, значит. Так холод этак меня схватил — не могу ни рукой, ни ногой пошевельнуть, лежу и гляжу, а она на меня глядит. После спустила головку и поползла прочь; уж как ушла в траву, — я как вскочу да крикну! Отец прибежал: что, что такое, а я кричу, а сказать ничего не могу. Это уж верно, — хочешь верь, хочешь не верь. Доктор, он, конечно, по-своему толкует, спит себе, к примеру, на постели, так действительно не влезет, а поспи-ка на траве: даром что доктор, — в лучшем виде залезет, потому что, значит, дозволено ей. И станет залезать, и ничего не поделает, — предел ее такой. В ней тоже ведь своей воли нет же. Доктор тоже ведь… Вот и станция Варюхина.
— Отчего деревни у вас грязные такие? В избах хорошо, цветы у всех, а на улице грязь?
— Действительно против российских у нас погрязнее будто, ну, а жить можно.
Нашел чистоту!
Село, как все здешние. Издали это — потемневший склад всякого лесного хлама: тес сквозит, сруб без крыши, покосившиеся избы, иная совсем запрокинулась, а внутри чисто, цветы, пол обязательно устлан местной работы ковром.

Глава III

Вариант по берегу Томи. — Встречи. — Пахом Степанович.

Вечером приехали и в Талы. Переночевали и с утра с партией на работу. К вечеру кончу и назад в Башурино. Работа то в поле, то в лесу, по берегу Томи. Запах полевых васильков, июльское солнце. Вчера была осень, сегодня — настоящее лето. Нежится земля; трава лениво качается; деревья сонно шумят, убаюкивая негою лета. Иван уехал, вместо него Степан Павлович. Громадная русская телега, громадная лошадь, громадный хозяин Степан Павлович, лет шестидесяти, рыхлый, пухлый, добродушный и мягкий. Со смекалкой, хорошо, толково объяснил, что мне надо было. Любопытный, но спрашивает очень осторожно и, видно, много думает, прежде чем спросить. Рабочие новые, но, по наслышке, пошли охотно. Ненадолго: всего один день. Кстати, воскресенье: заработают на гулянках.
Все парни в красных рубахах, в высоких сапогах, веселые, беззаботные и праздничные. Грызут орехи кедровые, острят втихомолку и хихикают. Работают споро, вообще держат ухо востро. Очень заботливо отнеслись к вопросу о воде, так как в степи взять негде. Взяли два лагуна, — будет из чего чаю напиться. Тянемся шаг за шагом по косогору. Попали в лесок; солнце морит, ветер шумит где-то по деревьям, а книзу мало доходит; аромат спелой травы приятно щекочет ноздри. Пасека внизу косогора: тихо в ней, не шелохнет; благовест несется с противоположной стороны Томи; пахнет медом; дед в чистой рубахе. Везде праздник. В небе ни тучки, и ветер подувает так, точно делает праздничную добровольную работу. Все располагает к неге, к ничегонеделанию. Тяжелые сухие сапоги, теплая куртка кажутся еще тяжелее; ноги горят, жарко, а снять нельзя: заест гнус. Все он отравляет, хуже всего сознание, что никуда не уйдешь от него, убьешь одного — их тысячи новых. Здесь так и говорят: до Ильина дня убьешь одного — решето прибавится, а после Ильина убьешь одного — решето убавится. Жарко, и в порядке мучений теперь овод и слепень наслаждаются; комару, напротив, тяжело, жарко — «он изопреет».
— А чему преть-то, — презрительно замечает рассказчик.
Вылетела целая семья тетеревей; молодые еще, плохо летают.
— Лови, лови! бей, бей!
Замахали руками, бросились за ними. Один прямо на меня: я — тетрадью… Мимо, конечно… Тетрадь подняли, а карандаша нет. Все-таки нашли, хотя провозились с четверть часа. Трофей есть — одну тетерьку убили.
Как заманчиво синеет Томь! Мартышки белые летают взад и вперед. Красивая будет дорога! Немного поля, и опять лес, мелкий березняк, комар, слепень… К вечеру мошка подымется; ночью клопы и блохи есть будут.
Заяц выскочил.
— Лови, бей!
Нет, не работается… Ничего не хочется, — лег бы и лежал; глядел бы в голубое небо, прислушивался к ветру и ничего ре думал бы. Морит солнце: все точно разваренные; дышишь не воздухом, а прямо горячими лучами раскаленного ядра. Даже в лесу трава — могучая, сильная, сочная — как-то свяла. Ну и контраст: градусов сорок жары, а вчера осень была.
— Змея!
— Вот эта вот самая и залазит человеку в рот.
Змея, узкая, короткая, черная, как смоль, лежит, свернувшись клубочком. Прижали ее топорищем.
— Я те отучу лазить, — говорит парень.
Вынул трубку, собрал оттуда, какой был, сок на палочку, придавил ногою ей шею и, когда она открыла рот, сунул ей содержимое далеко в горло. Змея мотнулась, вытянувшись, околела.
— Готово! сдохла!
Никотин действует на змей мгновенно.
Нет, не работается: все интересно, кроме работы.
Наткнулись на ягоды и рассыпались, забыв про линию; главное начальство, я — во главе. Чтобы замаскировать скандал, приказал привал делать и завтракать.
Нет, я русский человек. Много работы — летит она, час за день идет; а станет убавляться, — все тише да тише. Такова уж натура русского человека: навалился и поослаб; поослаб, силы набрался, — опять навалился.
Рабочие мои все из одной деревни — Басалаевки. Особенность этой деревни та, что все носят одну фамилию Басалаева. Вся она пошла от солдата екатерининских времен. В ней изб пятьдесят.
— И еще наш род все от того же старика пошел в других местах. Прежде ведь много таких было. Поселится, а теперь целая деревня стала.
Коснулись значения будущей дороги.
— Российские говорят: где пройдет она, там урожаю меньше будет.
— А наши которые старухи толкуют, что как пройдет она, так и свету конец.
— А которы бают, что в ней дьявол сидит.
— С иконами ежли против нее выйти, — она не устоит.
— Ну, а все-таки хуже же станет после нее, коней хоть ешь тогда.
Лениво, но добросовестно ввожу их в курс дела. Слушают, по обыкновению, с охотой и понимают.
— Глупый ведь мы народ. Тут как-то один на двух колесах (велосипеде) проехал, — так которые со страху на землю попадали: антихрист, дескать, едет.
— А что, ваше благородие, ты тоже из чиновников же будешь?
— Какой я чиновник!
— И мы-то тоже баим: неужели чиновник станет день-деньской на своих ногах ходить! Из наших же, поди: подучили маненько и пустили, а чиновнику где уже!
Рассказчик пытливо смотрит на меня, но, видя, что я улыбаюсь, говорит сомнительно:
— Известно, темный народ; чего мы знаем. Не было того примеру, ну, всяк в свою дудку и задул.
Мой старик подводчик поел хлебца, перекрестился, испил водицы. Остальные лениво жуют. Я сижу на громадной телеге; старик зевает во всю свою богатырскую мощь и крестит рот.
— А поедешь в Варюхину? — обращается он ко мне.
— Поеду.
— Нынче мы же свезем, пожалуй.
— Ладно.
— Наша деревня Тальская — охотники возить, на тракту живем — завсегды заработок. А вот Поломошная, к примеру, всего в пяти верстах, а за рекой, негде взять копейку: колотятся. А мы, слава тебе, господи, — нельзя гневить бога: кто с умом да с толком — можно жить ладно.
Подошли двое.
— На перепутье! — так здесь здороваются.
— Мир вам.
Молчат, и мы молчим, смотрим друг на друга.
— Планируете? Линию, значит, наводите?
— Планируем.
— Резев, поди, большой будет?
— Нет, не очень.
— Когда не больно большой, — бойко, убежденно проговорил разбитной парень, — я ведь это дело хорошо знаю. Пойдут это будки, станции, — очень даже большой.
Я не стал возражать этому специалисту.
— Ты кто? — спросил я лениво.
— Мы так… — сухо, с достоинством ответила мне неопределенная личность.
Помолчали и разошлись.
Еще трое. Эти типичные. Средний — громадный мужик с неимоверно большим лицом. Мягкие, толстые губы сложились в такую гримасу, какую часто встретишь в окнах, где висят разные комичные маски с исполинскими ртами. Широкий нос мясисто и тяжело уселся над верхней губой; нижняя челюсть выдвинулась, широкие карие глаза смотрят как-то остро и напряженно. Всклокоченная борода, курчавые черные волосы, — все массивно, крупно и с запахом. Лет ему за пятьдесят. Товарищ его среднего роста, полный, самодовольный, с бегающими глазками, средних лет. Третий — бесцветный, белобрысый, с белой бородой, все время молчал.
Говорят двое.
— На перепутье!
— Мир вам!
Маска смотрит так, как будто вот-вот ухватит меня за горло с воплем: «Держи его!» Так большая мохнатая собака свирепо бежит, и думаешь: вот разорвет. Но что-то доверчивое в ней останавливает руку, взявшуюся за камень. Собака без страха подходит и оказывается глупой доверчивой собакой и вместе с тем симпатичной. Вот такое же впечатление производит и маска Пахома Степаныча.
— Всё ли живеньки-здоровеньки? — проговорил мужик с бегающими глазками, обращаясь к моему старику.
— Живем, поколь господь грехам терпит.
— Ну, и слава богу, — пропел в ответ крестьянин. — Счастье вам, Тальцам, как погляжу, — проговорил он, — всё ямщина — лопатой гребете деньгу.
Он подмигнул на меня и посмотрел вбок.
— Хоть бы нам этакое счастье. Мы ведь, ваше благородие, все здешние места с завязанными глазами знаем.
Ввиду почти всякого отсутствия карт потребность в опытных руководителях никогда не прекращается.
— Так что ж, послужи, если охота.
— С нашим мы удовольствием, со всей охотой.
Маска с завистью посмотрела на пристроившегося товарища.
— Ну, для начала скажи: заливает Томь вон эту лужайку?
— Какую? Вон энтую? Редко же; так сказать, в сорок лет раз, никак не больше.
— Пошто? — выпалила маска.
— Так будто, Пахом Степаныч, — мягко проговорил он.
— Пошто? — опять выпалил Пахом Степаныч. — Бабка Нечаиха коли умерла?
— Ну коли?
— Коли? А телку-то, эвона, бурую-то у меня коли увели?
— Я что-то не припомню.
— Не припомнить? А Никитка, хоть он тебе и дядя, будь он проклят, мое сено коли уволок?
— Ну, и уволок уж!
— Не уволок? Я в тюрьме сижу? Слышь ты, твое благородие, — эвона какое дело вышло, ты только послушай, и тут тебе такие дела откроются. Ну, вот хоть тебя взять, — ты как считаешь: можно человека без вины, без причины валить на землю да нещадно драть розгами?
Пахом Степаныч не то что громко говорил, а прямо кричал.
— Да ты что его благородию шумишь-то?
— Постой, — досадливо перебил его Пахом. — Ты послушай только, господин, какие у нас дела творятся. Рассказать, поди, так не поверишь. А все право. Вот хоть, к примеру, он. Ну что, нешто не били меня?
— Мало били, — шутливо ответил крестьянин.
— Не валили, как быка, на землю? ну?
— Ну что ж? Валили.
— Валили? — с горечью переспросил Пахом. — А по закону это?
— Стало, по закону.
— По закону? Человека обесславили, — я вор, что ли?
— Кто же говорит?
— Так за что ж меня били?! — вскипел вдруг Пахом.
— Да отстань ты, ну тебя… я тебя, что ли, бил? Мировой назначил.
— Мировишка ваш такой же, как и вы все. А за что, ваше благородие, спроси. Банишка паршивая сгорела; она, значит, не сгорела, а хотели за нее деньги получить, будто сгорела, так, ветхая… пять рублей. Назначили меня в осмотрщики. Гляжу я: что такое, где она горелая, когда она вся тут?
— А тебе надо долго было мешаться? свои деньги платили, что ли?
— Постой! — сделал страшную гримасу Пахом, открыв свою бегемотовскую пасть, — не за свое дело стоял, за мирское.
— Ну, вот тебе и мирское, — ехидно хихикнул крестьянин.
— Постой… Ладно. Что ж я худого сказал, твое благородие! Только и всего, что старшине, как он свой приговор постановил, так что баня сгорела, ну действительно сказал, что все вы — одна сволочь — и верно!
— Ну, вот тебе и вышло верно.
— Паастой!.. Ну вот, призывают меня после того в правление и без суда и спроса, так и так, пятнадцать розог. Не желаю. «Вали его!» Дай, говорю, месячный срок обжаловать, Дай двухнедельный, дай недельный, дай три дня!
Голос Пахома перешел в какой-то воющий рев.
— Навалилось десять человек народу, что я поделать могу?! Один хватает за руки, другой ноги, третий рубаху рвет…
Пахом Степанович замолчал на мгновение.
— Уперся я, — начал он снова, — в первый раз тихо этак рванул: раз-другой, — ну, сила, можешь видеть, — посыпались кто куда… Опять насели… опять таскали-таскали — брякнули на скамейку ребром, так и сейчас вышибленное. Ну, уж там дальше, как в тумане. Повалили, уселись на само на ребро, били-били, — я уж не помню. Ну, отлили, отошел. Я в ту же минуту прямо в город. Пришел к губернатору и прямо ему так и говорю: «Ваше высокопревосходительство, глядите», да и поднял рубаху; поднял рубаху, а там все тело так и запеклось. Взял его пальчик да и вожу по ребру, а ребро-то: трик-трик. «Это что ж такое?» — говорю. Ну, меня сейчас в госпиталь на излечение. Следствие…
— Ну?
— Ну и ничего: кому надо?
— Да не слушайте вы его, ваше благородие, утомит он вас, а толков никаких ведь не добьетесь… пятнадцать лет вот мотает и себя и мир, — уж его и на высидку присуждали — совсем супротивный человек стал.
— Супротивный? — Пахом плюнул и быстро ушел.
Отойдя, он остановился, как будто рассматривая что-то, а сам слушал.
— Вина не в старшине тут была, а в мировом. Вышел приказ, старшина взял да и выпорол. А мировой-то смекнул, что дело неладно, и водил его все это время, — ну, а теперь действительно ушел, и дело открылось. Так ведь сколько лет же ушло. Да и дело он свое сам же испортил. «Не стану, говорит, подати платить, когда так». Совсем отбился, — до сих пор и не платит. Ну, нынче велено продавать у него сено и дрова.
— И не буду платить! — гаркнул издали Пахом, — по какому такому закону меня калекой сделали? Кто бил, тот и плати.
— Совсем пустой мужичонка. Жил хорошо; все смотал, все бросил, все перевел на кляузу, — ничего не стало; вся изба завалена — все черновиками да прошениями, — сосут с него, конечно, а он всё собирает их. Чуть что и сейчас: «а черновик?», а что такое черновик, и не расскажет, поди. И так уж он иссутяжничался, что чуть что кто, сейчас тянуться. Семена ему тут богатый мужик продал, так ведь что выдумал? «Не всхожи», — байт. И ведь суд затеял на пятьдесят рублей. Мужик-то богатый, взял да и вынес ему пятьдесят рублей. «На вот тебе, говорит, я такой же человек и останусь, а ты все такой же прохвост будешь». Право, так и сказал, так и отрезал. Пустяшный человек, разговоров не стоит. А теперь, прямо сказать, умом тронулся, — хихикнул крестьянин, заглядывая мне в глаза. — В город опять идет: прослышал, князь какой-то едет. Кто едет — он сейчас же торбу на плечи, айда пошел…
— Сволочь! — плюнул Пахом Степанович. — До смерти буду ходить, а правду-матку найду. Из-под земли ее вырою!..
Так и запечатлелась эта громадная, тоскующая, точно в кошмаре каком, фигура с своими черными курчавыми волосами, которые, как змеи, обвились вокруг громадной его головы.


Коротенькая жизнь*

Посвящается дорогому моему сыну Сереже

Наше знакомство только что началось, и я, как это, вероятно, со всеми бывает, незаметно напрягал свое внимание, чтобы поскорее уяснить себе нравственный облик нового знакомого. В таких случаях иногда бывает то же, что и с новой книгой, с содержанием которой хочешь бегло ознакомиться, чтобы выяснить вопрос: стоит ли тратить на нее время.
Местом нашего знакомства была деревня. Обстановка — помещичий дом с следами некогда довольно богатого прошлого. Теперь все это носит уже на себе следы времени и отсутствия интереса со стороны хозяев к восстановлению былого. Впрочем, в широких с потертой материей креслах сидеть удобно и приятно.
Владелец — одинокий старик, худой, высокий, сутуловатый, бреется, носит военные усы и с виду составляет одно целое со всей своей обстановкой. От всей его фигуры в первое мгновение веет немного холодом. Это сухой, строгий, представительный старик, если можно так выразиться, с капризными манерами избалованного когда-то светского человека; но в серых строгих или, вернее, внимательных глазах холода нет. Чувствуется мгновениями в хозяине какая-то рассеянность, и тогда он точно забывает вдруг все окружающее, и взгляд его, блуждая, вероятно, в далеком прошлом, делается ласковым, но каким-то далеким и чужим вам. Это — ласкающая задумчивость красивого осеннего пейзажа, мимо которого при последних лучах солнца проносится ваш поезд, это, конечно, чужое вам, и вы забудете о нем, но в данное мгновение этот вид ласкает ваш взгляд и будит что-то. Переход опять к действительности, возвращение в обстановку, окружающую его — медленно, и следы неохоты оторваться от своих мыслей явно обозначаются на его лице. Мы провели уже несколько часов вместе, пообедали и теперь в его кабинете пьем чай.
Я чувствую удовлетворение и возрастающий интерес и не жалею, что потерял день из моей кочевой жизни, чтобы лично повидаться, а не с помощью переписки переговорить о случившемся, у нас с Александром Дмитриевичем С. деле.
Разговор о деле давно кончился, и я, предполагая сперва было уехать, принял приглашение хозяина ночевать у него. Принял потому, что чувствовал какую-то душевную уютность, да мне и просто хотелось отдохнуть в этой по моим нервам пришедшейся обстановке,-
Очевидно, и хозяин чувствовал это мое удовлетворение, и это еще быстрее создавало между нами близость, которая, впрочем, никакими внешними признаками не обнаруживалась.
— Если вы не передумали, то мы, пожалуй, и пойдем, — обратился ко мне после чаю Александр Дмитриевич.
Он звал меня в основанную им школу, о которой я и раньше уже слышал и сам просил хозяина показать мне ее.
Александр Дмитриевич приподнялся с своего кресла с некоторой неохотой, какую испытывает, например, молодой автор, когда хочется ему прочесть написанное и в то же время от мысли, что теперь читаться это будет уже в иной обстановке, чем когда писалось и чувствовалось, — людям, которые, может быть, находятся в совершенно ином расположении духа, — его вдруг охватывает тоска, и хотел бы уж он быть в этот момент за сотни верст от своего чтения, от этого общества, которое кажется ему вдруг враждебным и сухим и не расположенным заранее ко всему, о чем бы ни вздумал говорить с ним автор.
Разница, впрочем, между таким молодым автором и моим новым знакомым была и заключалась в том, что вся спокойная без рисовки сгорбленная фигура его как бы говорила: «Ты себе, конечно, как знаешь, так и смотри на вещи, а каждому человеку жить надо, и живет он как может. Худо ли, хорошо, но жить надо, и нужен воздух и для души».
Я шел за ним по коридору и в душе признавал все его права на такую постановку вопроса. Раз и для души нужен воздух, то это ведь главное. «Жива душа», а остальное жизнь сделает. Да и какое имею я право относиться иначе? Входя в дом англичанина, его согражданин не станет диктовать ему, как ему надо жить, ho напротив всецело признает за ним право жить и думать так, как только это будет ему угодно.
Признаюсь откровенно, меня никогда не шокирует никакое мнение, не согласное со мной. Я только буду прислушиваться к тому, насколько оно искренне и одухотворенно. И если это только не животное и не переодевание в индейца из оперетки «Периколы», то я с большим удовольствием буду с таким человеком всегда и спорить, и дружбу водить, и делить с ним хлеб-соль.

Отделение, назначенное для школы, занимало добрую половину большого барского дома и в контраст с помещением владельца было отделано изысканно, красиво и светло. Полировка, лак, паркет, резного дерева потолки, резная дубовая мебель, стены, раскрашенные прекрасными картинами.
С громадным удивлением я читал под ними имя одного из самых выдающихся наших художников, прекрасно выполненные картины которого из народной жизни на выставке умеют привлекать к себе толпу зрителей и покупателей, платящих за них сотни и тысячи рублей.
Все остальное в школе было в тон этой роскоши. Громадные комнаты, масса воздуха, комнаты для музея, комнаты для ремесл.
— Это вот их образцовые поля и огороды, — показал хозяин в окно.
Из больших зеркальных окон открывался вид на поля, реку и пруд. Была осень, мелкий дождик только что перестал, и темные осенние поля с помятой жнивой, теперь намокшие и продрогшие, смотрели холодно и неуютно. Виднелись оросительные канавки, а туда, дальше, флигелек и ряд хозяйственных построек. У флигеля несколько маленьких крестьянских детей возились над чем-то.
Мы прошли еще несколько комнат и вошли в маленькую нарядную комнатку с камином, в котором ярко горели теперь дрова, с мягкой кабинетной мебелью, обитой темным сафьяном, с полом, устланным хорошими коврами, и со стенами, увешанными картинами. Сухое лицо хозяина, эта обычная маска его, оживилось, и неуверенным смущенным голосом он сказал:
— Это мое святилище.
У дверей стоял сторож, руками которого, очевидно, был растоплен этот камин и все содержалось в таком порядке. Ласково, с тем видом, когда в доме все делается не за страх только, а и за совесть, он спросил:
— Чаю?
— Дай, — сухо ответил хозяин и, опустившись в кресло, спросил: — Вы против камина ничего не имеете?
— Я люблю камин. В такой сырой мозглый день он греет и светит, как солнце, и придает этой прекрасной комнате самый уютный и жилой вид.
— Ну, очень рад, что вам здесь нравится.
— И здесь и везде, во всем помещении вашей… и не знаю как и назвать… вашей прекрасной школы.
— Да… — рассеянно проговорил хозяин, — прежде…
Он остановился. У него была какая-то особенная выразительность в манере говорить. Очевидно, он или говорил то, о чем думал, или молчал. И когда говорил, он точно видел то, к чему была прикована его мысль, и, отдаваясь ей, умел интонацией голоса, взглядом, движением дать почувствовать и слушателю то, что и сам испытывал. В то же время с виду он оставался все таким же сдержанным и сухим. Он не спеша продолжал с расстановкой:
— Прежде мы хвалились охотой, лошадьми… Времена переменчивы…
Он опять замолчал, лицо его приняло характерное отлетевшее выражение, он смотрел в огонь камина и в этих перебегающих струйках точно следил за чем-то, изредка вдруг наклоняя низко голову и подымая брови, словно спрашивал. Я сидел, охваченный обстановкой, и тоже молчал.
— Ну-с, вот вам и школа, — отрываясь от своих мыслей с обычным оттенком неудовольствия, сказал он.
— Да, — вздохнул я, — прекрасная школа… слишком прекрасная, если можно так сказать… Меня особенно поразили эти картины. Они, конечно, великолепны, полны, смысла, но… ведь это должно стоить громадных денег.
Если моего хозяина можно было сравнить с очень чутким капризным инструментом, струны которого вдруг иногда точно просыпались и будили мелодично слух, то я в это мгновение походил на очень плохого артиста, не освоившегося с этим инструментом.
Получился звук резкий и неприятный.
— Нет…
Затем наступило молчание, которое я не решался больше нарушать. Я поздно упрекал себя в этой слабости нашего века все переводить на деньги. Понадобилось, очевидно, известное время, чтобы инструмент опять настроился. И тогда С. заговорил простым задушевным тоном. Если до этого он производил впечатление, может быть немного избалованного обстановкой жизни родовитого дворянина, то теперь это исчезло. Тон был простой, живо хватающий за душу своей грустью и искренностью.
Он начал, и голос его ясно говорил о том, что он подумал перед тем, как начать: рассказывать ли ему мне, или нет?
— Вы могли ко мне и не приехать… Если в такую пору года вы тем не менее не поленились заглянуть к старику, то мой долг, как хозяина, обязывает меня занять вас, как умею. Если хотите, я расскажу вам историю возникновения этой школы, и тогда вам легче будет судить… вот по поводу того, что вы сказали.
Я человек увлекающийся, и в эту минуту, чтобы узнать эту какую-то таинственную историю, готов был не то что слушать двумя ушами, но и многое отдать за это.
Я поспешил, как умел, выразить свою готовность слушать и уставился глазами в хозяина.
Глаза хозяина немного раскрылись, скользнули по мне и с выражением удовлетворения избалованного ребенка он начал… иначе слова не подберу, как-начал жить. Старики любят рассказывать и умеют рассказывать о том, что болит или болело когда-то. Такие пересказы всегда чувствуются и выражаются тем, что слушатель не замечает, как идет время и не отвлекается никакими посторонними мыслями и соображениями.
— Эта школа имеет очень странное начало… по-стариковски, я начну с него… Была у меня собака — Дюк. Я купил ее за щенка из породы французских понтеров. Говорили, что она была действительно породиста, но дело в том, что я моего пса не обучил охоте, потому что сам не охотник, и вырос он у меня болван болваном, Даже его достоинства и те пошли на зло: свою способность искать дичь он проявлял тем, что душил домашнюю птицу; свою любовь к охоте выражал тем, что, куда бы я ни ехал, он обязательно сопровождал экипаж. Набаловал и остальных собак. Штук двадцать несется, бывало, их за экипажем. При этом радость свою выражают и он и остальные лаем и не то, чтобы вначале, а так-таки всю дорогу. Остановишься, чтобы прогнать, отбежат и смотрят, и во главе все тот же Дюк, Доведет до полного исступления… Было бы ружье, так и пустил бы в него заряд. И при этом страсть прыгать лошадям к морде. Раз так хватил за ноздрю коренника, что лошади чуть не разнесли экипажа. Набалован был ужасно. И шло все это crescendo. Щенком привык валяться по диванам: с грязными лапами и после прямо на диван. С блюд стал, наконец, таскать: прямо подскочит и схватит. И умный при этом — набедокурит и скроется, — выждет время, когда гнев пройдет, опять покажется. Несколько раз я уже серьезно задумывался над тем, не прикончить ли его? да все жаль как-то, да и упрек к тому же, что в сущности я сам и виноват в том, что из него вышел негодяй. В других руках, может быть, получилась бы знаменитость в своем роде, а у меня дрянью вышел. Как-то раз одно к одному все подошло. На самую пасху вместе с гостями ворвался в столовую, лапы на стол и хвать самую лучшую колбасу. Мало этого: в тот же день сына укусил. Ну, тут уж так меня атаковал, что я сдался и приказал его пристрелить. Повар, как наиболее страдавший от его нахальства, и взялся с удовольствием за исполнение приговора. Так нет же, понял, как человек, и сбежал. Пропадал до глубокой осени. Наконец, возвратился… но в ужасном виде. Прежде это был белый с пятнами, лоснящийся, задорно-уверенный пес, глава всей дворовой псарни. Теперь это была самая паршивая грязная собака. Он, очевидно, понимал, какая метаморфоза произошла с ним. Он уже не лез в комнаты, отказался от всякого главенства над остальными псами, и те грызли его теперь беспощадно. Ко всему он еще чихал и кашлял, и из ноздрей его сочилась какая-то дрянь. Одним словом, пропал пес: угрюмый, с поджатым хвостом свернувшись где-нибудь у забора, он все дни лежал до тех пор, пока место его не приходилось по вкусу какому-нибудь другому псу. Тогда Дюк покорно подымался и, выгибая кольцом вверх свою острую спину, тоскливо брел куда-нибудь дальше. Прежде, бывало, при моем появлении он всегда развязно бросался ко мне на грудь, но теперь разве издали вильнет хвостом и взвизгнет. Все свои нахальные повадки он бросил, и даже повар, непримиримый враг его, оставил мысль о том, чтобы пристрелить его. Как-то зимой, в декабре, я в маленьких санках, по обыкновению объездив хутора, заглянув на мельницу, возвращался домой. Были уже сумерки. Я подъехал к подъезду и в ожидании, пока кто-нибудь возьмет лошадь, смотрел в окно столовой, где горела уже лампа, как приготовляли чай, как жена сидела у стола и что-то читала. Во дворе как раз никого не было и я, оглядываясь, кому передать бы лошадь, вдруг вспомнил, что не побывал сегодня в лесу, где шла у меня в то время расчистка родников. Я всегда ко всему горячо относился и тогда это был разгар моих сельскохозяйственных затей… Из этого всего, впрочем, ничего не вышло, и все мои затеи дали один большой убыток… потому что я, да и многие из нас, хозяев, в сущности тоже Дюки в нашем деле… Нет знанья, нет порядков, а без этого у такой капризной барышни, как природа, ничего не получишь. Да, да, мы сами себя наказываем: в сравнении с тем, что у меня было, — теперь осталась капля… Ну так вот, я и решил тогда, пока что съездить в лес, благо близко было, — ну версты полторы-две. У ворот при выезде молькнула какая-то тень, и я, узнав Дюка, вдруг окликнул его. Он уже давно оставил повадку бегать за мной, но одного оклика было довольно, чтобы Дюк, как и прежде, бывало, побежал за мной. Он попробовал даже было забежать вперед и, как прежде, грациозно подпрыгнуть перед мордой лошади, но прыжок вышел неудачный, тяжелый, он попал под копыто, затискался в снег и, визжа, уже сзади поплелся за санями. Я, впрочем, забыл о нем: и без него было хорошо. Мороз был градусов тридцать и охватывал, как освежающая ванна. В воздухе не шелохнулось, Небо вызвездилось, и морозные яркие звезды точно замерли и тонули там, в бархатной прозрачной синеве неба. Лошадь отчетливо быстро бежала, и под визг полозьев я задумался и замечтался… вероятно, сколько я вспоминаю, о разных барышах с своего хозяйства… Удивительная это способность нашего брата мечтать об этих барышах: по целым дням и зиму и лето ходишь и считаешь — на счетах, на бумажке, — ошалеешь совсем, точно дурману объешься… а какая-нибудь полезная умная книга так и пролежит всю зиму нетронутая… И не видишь, куда время идет… Газет не читаешь! Жена разве выручит и как-нибудь утром в кровати или за обедом урывком расскажет, что делается на свете. Убыток явный уж в виду: нет, еще тешишь себя. Собрал хлеб, наконец, обманываться нельзя больше. Тогда прыжок, и все надежды уже там, в будущем году — озимь, пашня под яровое, семена, как бы побольше посеять, да как бы год хороший. Вот на это и тратит часто свое время наш брат.
Ну, опять увлекся… приехал я в лес, бросил вожжи, лошадь смирная, и пошел к родникам. Чистка родников заключалась в том, что рылись ямы аршина в два с половиной и запускался в них сруб. Около одной из таких ям без сруба я, рассматривая, слишком близко подошел к краю и по свежей грязи не удержался и съехал в яму, Ну, съехал, что за беда: не колодезь — голова уровень с краями. Это было первое ощущение. Но когда я принялся выкарабкиваться, оказалось, что беда и большая беда: не могу выбраться. Смешно, вижу глазами землю, лес, протянуть руку только, чтобы ухватиться… Но ухватиться-то и не за что: кругом скользкая грязь, и лезет она вместе с рукою назад. Одного усилия руками и ногой достаточно бы, но рука и нога скользят. Какое бы нибудь дерево поближе: дразнят там, а здесь ни одного, В шубе — устал. Побился, побился, остановился и думаю: что же мне делать теперь?
Тишина мертвая в лесу, только ветки где-то трещат от мороза. Крикнуть? Кто услышит? Хоть бы лошадь ушла домой, но и лошадь такая, что хоть до утра будет ждать. Если и дома хватятся: где искать? Проехал так, что никто и не видал. А внизу вода. Чувствую, что она начинает просачиваться сквозь валенки… Плохо. Думаю: ведь это смерть подходит. Шутка сказать! А до утра никто не заглянет. Кажется мне, что я уже зябну, и чувствую, что нервная дрожь добирается и до зубов, Хоть бы воришка какой-нибудь в лес заглянул: озолотил бы. Страшно, как подумаю, что смерть подходит, так все и забьется во мне, и готов и выть, и метаться, и опять сознание своего бессилия как ледяной водой окатит… вспотел весь… вспотел и стыну. Серьезно говорю, что никогда в жизни и притом в такой комичной обстановке я не был так близок от смерти. И если бы не Дюк — я замерз бы. Сперва я на него и внимания не обращал, но вдруг привлек меня его громадный ошейник, прежний ошейник, который теперь болтался на худой шее и резал глаза контрастом. С помощью этого ошейника я и решился спастись. Новая беда: зову я Дюка, а он не идет. Бегает, визжит, хвостом машет, а не идет: не верит мне — отвык. Каких-каких самых нежных названий я не надавал ему. Как мягко ласково уговаривал. Да, пришлось-таки повозиться, пока опять восстановились наши прежние отношения, и он, наконец, подошел настолько близко, что я мог хватить его за ошейник. Он поздно было рванулся, но это мне и надо было: держась двумя руками за ошейник, опираясь ногой в стену ямы, я начал выбираться. И по мере того как я выбирался, Дюк, пятясь от меня, тем самым тащил… тащил жалкий, худой, — меня — громадную тушу, особенно в шубе. Я вылез, и можете себе представить, он понял свою услугу. Надо было его видеть. Его восторг не имел границ. Он бросался мне на грудь, лаял и визжал, и опять бросался, и лизнул-таки своей грязной мордой прямо в губы меня… Через десять минут я уже опять был у окна своей освещенной столовой. Когда я сидел там в яме, мне все представлялась эта мирная картина ожидания меня: долго пришлось бы ждать. Тревога уже поднялась: дворня была на ногах, ведь было семь часов, я два часа пробыл в лесу. Дюк, как только отворилась дверь, первый влетел в комнату, вихрем пронесся в кабинет прямо на кушетку. Пока я, щелкая зубами, рассказывал жене о том, что случилось со мной, он лежал на кушетке, высоко подняв голову, и отбивал своим хвостом такт: очевидно, он вторично переживал удовольствие и сознание, что теперь его не прогонят с кушетки. Этот вечер он там и провел, я кормил его отборными кусками… Скоро пришлось мне со всей семьей уехать из деревни, и возвратились мы только весной.
Без нас Дюк сдох. Говорили, что он опять убегал и нашли уже его где-то во рву. Я узнал потом; просто не кормили, и бедняга сдох от голоду… Жалко было бедную собаку: так пропала… и я часто вспоминал ее… Сыну тогда восьмой год уж пошел и уже принялись за его обученье; но ученье на первых порах не спорилось. Мальчик был очень способный, но небрежно смотрел на дело. Однажды вот в этой самой комнате я решил подтянуть франта. У меня в моей системе воспитания не только наказаний, но и резких слов не было. Все основано было прежде всего на любви, а затем на работе его головы, на рассуждении, на логике, на доводах… Ну вот, как довод, я ему и привел этого самого Дюка, — как доказательство того, что и с задатками можно ни за грош пропасть. Мальчик слушал меня рассеянно, вертел все время мой палец и, когда я кончил, с какой-то своеобразной детской логикой сделал свой вывод:
— Папа!
Это папа он всегда говорил напряженно и звонко.
— Папа! А Ломоносов тоже был из мужиков?
— Отчего ты вспомнил о Ломоносове? — спросил я. Он рассеянно ответил:
— Так…
И опять сосредоточившись на своей мысли, озабоченно, сильнее крутя мой палец, проговорил:
— Папа! Петька говорит, что если бы была школа, он тоже бы учился.
Как это там в его головке скомбинировался Дюк, Ломоносов, его обучение и невежество Петьки, я не знаю, но на меня, человека впечатлительного и нервного, этот вывод его, без преувеличенья скажу вам, произвел потрясающее впечатление. Я часто и раньше думал о школе, может быть, при сыне же и говорил об ней, но неудачи, то, другое — так все и откладывалось. Старая, знакомая мысль, но как-то вдруг осветилась она передо мной так ярко и выпукло… В самом деле: совесть мучит за пса, а за всех этих Ломоносовых, всех этих гениев ума в стомиллионной массе, в каждом поколении имеющихся несомненно и гибнущих или извращающих свои дары — не болит сердце и не думаешь даже.
И точно дело делаешь: ходишь да ворчишь еще — таланты перевелись…
— Скажи своему Петьке, что осенью у нас будет школа.
Мой сын скользнул глазами в окно и снисходительно ответил:
— Ну хорошо, я скажу ему, Но помолчав, он спросил:
— Папа, отчего осенью?
— Так… я давно решил…-
Не говорить же мне было ему, что он, Дюк и Петька были виновниками моего решения.
Он еще подумал и недоверчиво проговорил:
— Папа! ты не забудешь?
— Ну, напоминай мне.
Это понравилось, и он опять милостиво ответил мне:
— Ну хорошо, я напомню.
Этим и кончился мой первый и последний выговор моему сыну: жена там с ним справлялась, тоже, конечно, без всяких мер наказания. Осенью был обычный убыток от хозяйства (я вспоминаю всегда, говоря об убытках, слова моего соседа. Он говорил: «На будущий год будет хуже… Запишите»), но я взял себя в руки и, отделив часть дома, решил ре откладывать дело школы. А чтобы не мучить себя мыслью о лишних расходах, я решил, что я сам себя обложил налогом в пользу образования. И по-моему, каждый получивший это образование, может и должен — и только такой и должен — нести этот налог… Так просто отбирать подписку: хочешь сам образоваться — не грех и возвратить государству затрату, тем более что и живут-то люди с своего образования. И получивши его, надо думать и о тех, кто не получил… в интересах родины. Это самый божеский, самый справедливый налог.
— Я совершенно с вами согласен, — согласился я возбужденно.
— Правда ведь? вот таким налогом и обложил я себя. В первый год и сын до поступления в корпус учился в этой школе.
— И Петька? — спросил я.
— И Петька… Вот они все три основателя, — хозяин показал на небольшую картинку, висевшую с боку камина. Я быстро поднялся и стал рассматривать ее. Были нарисованы мальчик в матроске, деревенский мальчик и между ними лягавая собака с беспечным, нахальным и добродушным в то же время взглядом. Она смотрела, как бы спрашивая: «Ну, ты чего еще здесь?» Так смотрела она, очевидно, в первый период своей жизни.
Мальчик в матроске — сын хозяина, худенький, с маленьким личиком, смотрел своими черными глазками рассеянно, напряженно, как-то поверх всего окружающего и, казалось, думал о чем-то. Крестьянский мальчик, раскинув руки, стоял в типичной позе крестьянского ребенка. Широкое лицо его было спокойно, добродушно, а голубые глаза точно выжидали чего-то равнодушно и терпеливо.
— Вот этот самый Петька и есть… Его и работа эта картинка. Как и все эти картины этой школы, — помолчав, произнес хозяин. — Каждое лето ко мне ездит и рисует.
Я быстро пригнулся к фигуре маленького Петьки. Этот вот… перед картинами которого я стоял, бывало, на выставке и считал бы за счастье когда-нибудь увидеть их автора. Я долго смотрел, и, когда взволнованный сел, хозяин проговорил:
— Есть у меня и поэты.
Он достал с полки книжечку и прочел задушевные стихи.
— Студент еще… Для начала недурно. У меня и ученые, и механики, и изобретатели даже есть. Есть и пахари — у каждого своя доля.
— А ваш сын где? — спросил я.
Я опять дернул грубо за больную струну.
— Бог не дал моему сыну жизни, — ответил хозяин и опустил голову.
Он помолчал и нехотя прибавил:
— Он скоро и умер после открытия школы…
Кровь горячей струей ударила меня по сердцу.
Как! этого худенького, симпатичного, роющегося в своей головке мальчика уже нет на свете?!
Много детей умирает, я хоронил и своих, но, откровенно говорю, такой жгучей боли по умершем, и притом давно умершем, я, кажется, никогда не испытывал.
— Я даже не знаю его могилы… Он утонул… в корпусе, спасая товарища… безрассудно…
Я смотрел на картинку. Так и кажется, что он вот-вот вскрикнет своим звонким голоском: «Папа!»
— Спас? — спросил я, не поворачиваясь.
— Нет: было, я думаю, и ему очевидно, что не спасет он… но бросились другие за ним и спасли того… другого… но его не удалось спасти.
Старик задумался.
— Отчего вы спросили: спас? Разве это меняет значение его поступка?
— Конечно, меняет: мальчик вдвойне герой.
— Да, — вздохнул рассеянно хозяин, — и вот все, что осталось мне от него… он один и был у нас… я вот перенес, а жена не перенесла… я и ей памятника не сделал… их обоих могила для меня здесь, в этой комнате… — в этой школе…
Я молча отошел от картины: какая оригинальная мысль, какая оригинальная могила! Сколько оригинальных, сильных мыслей говорит мне этот старый с разбитой жизнью человек! Могила?! Я их много видел на разных кладбищах и богатых, очень богатых памятников — целые дома, целые города мертвых! И когда ходил около них, мое сердце сжималось холодной тоской смерти, и казалось мне, что эти памятники еще тяжелее давят грудь покойников. Но здесь, в этой комнате могил, ничто не говорило о смерти. Мальчик стоял живой передо мной. Несмотря на серый закат тучами заволоченного осеннего дня, казалось, солнце заливало своим светом эту комнату, и громкий веселый говор в школе собиравшихся на вечерние занятия учеников, как веселое щебетанье птиц, говорил о весне, о счастье и радости жизни.
Чудная могила!
Я смотрел на этого отлетевшего в иную жизнь мальчика и, казалось, слышал оттуда его энергичный, как звон — не похоронный, а радостный, зовущий к жизни призыв:
«Папа! Моя коротенькая жизнь сделает и твою длинную жизнь — прекрасной, полной глубокого смысла для твоего стомиллионного народа».

В усадьбе помещицы Ярыщевой*

I
Воскресный летний день собирался быть особенно жарким. Солнце как-то сразу показалось на безоблачном небе и скучно, без предрассветной прохлады, уставилось в оголенные берега большой извилистой речки. Там, выше речки, раскинулось большое торговое село, грязное и серое, под цвет остальной округи.
У базарных лавок сидели и стояли толпы жнецов из татар в ожидании найма.
Это был первый базар и первая наемка на жнитво в это лето. Урожай, был хороший, и цены на работы ожидались высокие. На площади показался, приседая и смешно оглядываясь, словно за ним гнались, Кирилл Архипович, приказчик одной маленькой экономии барыни Наталии Ивановны Ярыщевой. Опросил цены на жнитво и, услышав про пятнадцать рублей, убежал без оглядки. Татары жнецы проводили его с базара свистками, улюлюканьем и смехом. Кирилл Архипович, с мягкой курчавой бородой, с громадной лысой головой и мелкими чертами лица, прибежал сам не свой на двор, куда заехал было, и обратился к хозяину, хлопнув руками:
— Беда! Пятнадцать рублей.
Хозяин двора катил в это время бадью по двору и, остановившись, равнодушно ответил:
— Вот как хлещут!
— Чего ж теперь делать? — спросил приказчик.
— И не знаю.
— Ехать надо домой, — вздохнул приказчик. Крестьянин покатил бадью дальше под навес. — Аль раздумали брать?
— Да как брать-то? — Кирилл Архипович почесал затылок. — И не соображусь теперь… Жать двадцать десятин, а всех денег сто двадцать рублей всего-то у нас: половину не сожнешь на эти деньги.
— Не сожнешь поэтому.
— А ведь поколь жнешь, да когда еще молотить там, да в город продавать, а их рассчитывать надо: ждать не станут.
— Не станут.
— Ах ты, грех! Ехать надо посоветоваться… Думал пораньше выбегу на базар, поколь цена не разыгралась, а вот…
— Дешевле не будет нынче…
— Ехать надо…
Кирилл Архипович еще поохал и стал запрягать. Запряг, рассчитался, попрощался, сказав с каким-то придыханием: «Ах, ну до увиданья», сделал с обычным приседанием еще для чего-то круг возле своей плетушки, уселся и тронул.
Он уже проехал почти всю улицу, все смотря куда-то в сторону, как вдруг воскликнул, освобождаясь от задумчивости:.
— Ах, кулек-то!
Он внимательно осмотрел сиденье, заглянул под козлы, приподнял тонкий слой находившегося в плетушке сена, но кулька нигде не оказалось. Кирилл Архипович еще нерешительнее несколько раз оглянулся, вероятно, в надежде, не догадается ли сам кулек прибежать к нему, но, не дождавшись, вдруг засуетился и поворотил назад.
Хозяин квартиры, увидев его, отворил ворота, и Кирилл Архипович въехал опять во двор.
— Здравствуйте опять, — сказал он растерянно, сойдя с плетушки.
— Здравствуйте и вы, — ответил равнодушно крестьянин.
Кирилл Архипович снова поздоровался с ним, а также с вышедшей хозяйкой. На мгновение он замер в сладостной истоме и сообщил:
— А я ведь кулек-то забыл. Гляжу, где он? Ах, назад ехать надо!
— Недалеко пахнулись еще…
— Недалеко… вот тут на углу — против лавки… Как его?
— Аксенова?
— Она… Гляжу: нет кулька… Ах ты, грех! — Кирилл Архипович постоял еще, подумал, покачал головой и, приседая, пошел в избу за кульком.
— А я тоже гляжу на кулек, — провожала его хозяйка, — думаю, что он, мол, оставил его? Мне бы скричать, а я, вишь, не смекнула тоже…
— И я тоже не догадался… Ну, до увиданья еще раз.
И, еще раз попрощавшись с хозяйкой, Кирилл Архипович с кульком в руках вышел из избы во двор.
— Ах… не надо бы заезжать было во двор, — спохватился он.
— Поэтому не надо бы, — согласился и хозяин, — я гляжу, едете, ну отворил ворота.
— Я ведь только вот за кульком…
— Известно, не оставлять же…
— Как же теперь? Не поворотишься ведь… выпрягать?
— Не знаю… Так, что ль, попробовать? Айдате так попробуем. Я лошадь заводить стану, а вы задок-то относите.
Общими усилиями дело обошлось без перепряжки и, повернув — лошадь, приказчик барыни Ярыщевой покатил, наконец, с базара, сопровождаемый напутствием хозяина: «Ну, с богом!»
Кирилл Архипович, склонившись набок, ехал и ломал голову, как ему быть. По пятнадцати рублей — двадцать десятин обойдутся триста рублей. Ста восьмидесяти не хватит. Главное то, что сам же он и подбил свою барыню усилиться посевом на эти лишние двадцать десятин. Обыкновенный порядок в имении был таков, что в экономии сеялось столько, сколько можно было урвать, так сказать, не в счет, без денег. Сдается, например, крестьянину десятина земли под посев; цена — как у людей, а один рабочий день выговаривается не в счет. Одну десятину взял — пеший рабочий, две — с лошадью. Часть земли снимала своя деревня и не в счет убирала пять десятин.
Конечно, это было немного, но и деревня барыни только и жила тем, что занималась нищенством. Так и в земской статистике в рубрике промыслов она значилась: «занимается нищенством». Как дадут повестку, чтобы подать взносили, и разбредется деревня. Насобирает и взнесет. И всегда исправно. За эту исправность и заботливость и местное начальство уважало деревню и задолго обыкновенно до сбора ее первую извещало: готовьтесь, дескать.
— Что ж! и умно, — говорила про крестьян своей деревни старая барыня, — сами видят свою слабость и спасаются… А другой ведь только и догадается, что в кабак последнее снести.
Но зато когда ее крестьяне попробовали было поторговаться с ней насчет дарового посева, она ответила:
— Ну уж, батюшки, кому другому, а уж вам-то не грех и потрудиться на меня старуху: за вас люди подать-то платят…
— Нынче где уж? — говорили крестьяне. — Действительно, значит, когда цена живет на хлеб, так будто и ладно, а теперь ничего не стоит, хоть и наше дело: день-. деньской маешься, плечи от тяготы оборвешь, хлеб собираючи, а продай его, и гривенника не выручишь за день.
В нынешнем урожайном году промысел крестьян барыни Ярыщевой действительно был не из очень доходных.
Крестьяне других деревень, видя, как трудятся нищие, только лукаво подмигивали на них и говорили:
— Обижаются же… в убыток работа приходит.
Жалела и барыня Ярыщева крестьян своей деревни:
— Нынче уж, конечно, не ваш год, — говорила она, — ну так ведь надо же и людям.
— Известно, — вздыхали покорно нищие.
В общем дарового посева у барыни Ярыщевой набиралось десятин до тридцати. Сенокос ли продавался, лес ли, во всем было установлено правило вырядить не в счет известное количество работников. Конечно, крестьяне-арендаторы торговались, но старушка помещица добродушно уговаривала и шамкала своим беззубым широким ртом:
— И-и, батюшка мой! что тебе услужить старухе? Доходов у меня мало, а расходов-то выше головы… Сам знаешь ведь, батюшка.
— Известно.
— Я сама ведь ваш хлеб да щи только и ем… Не мотущая, не картежница…
— Спаси, господь…
— Только что вот внуки… — Ну, так ведь, батюшка, и их без образования нельзя оставить… И им ведь расходу больше моего еще будет.
— Как можно…
— Ну так вот, батюшка, и сам видишь… У меня же и тихо, спокойно: чтоб вот тебе я сдала землю, а там другому передала, — вон как у панков, — у меня этого нет, батюшка. У меня как в амбаре — все в сохранности.
— Что говорить! Из-за этого уж, прямо сказать, и платим будто лишки.
— Так не жалей, батюшка, не жалей… Земля моя хорошая, дай тебе бог засыпаться хлебом от моей земли.
И видя, что крестьянин убеждается, старуха спрашивала:
— Ну, что ж, надумался?
— Да, видно… Что же станешь делать?
— Ну и с богом… А вот, не дай бог, лихоманка тебя схватит или живот, — приходи, батюшка… Приходи — безо всякого.
— Спасибо…
— Ну спасибо, батюшка, и тебе, я за тебя богу помолюсь… Что тебе день? Ты — день, другой — день, а мне старухе помощь. С миру по нитке — голому рубашка. Я, батюшка, прямо… Мне что таиться? Что было вот наследственного, то ведь и осталось… А от мужа да зятя долги одни остались… Все, батюшка, сплатила, все — до копейки! Внучатам-то, — старуха радостно понижала голос, — чистенькое, как яичко облупленное, достанется именье-то.
— Ну, до увиданья, Наталья Ивановна, — подымался со стула крестьянин.
— Ну, прощай, батюшка, прощай…
Барыня жала руку и провожала гостя.
— Хоть уж дорого, да уважительная, — говорили окружные крестьяне. И если спрашивали их: «Что за человек барыня Ярыщева?» — отвечали в один голос: «Одно слово — не было такой и не будет… Уважительная барыня!..»
А Кирилл Архипович все подвигался с базара ближе к усадьбе и все думал. Уже показалась церковь соседнего села Дмитриевского, когда вдруг в его голове мелькнула счастливая мысль. В Дмитриевском он повернул свою невзрачную лошаденку в ту улицу, где жил староста Матвей Федорович, и остановился у ворот просторной, в три окна срубленной избы. Изба и все постройки на дворе имели аккуратный вид той зажиточности, при которой как-то само собой хозяин не ленится и гнилое бревно своевременно заменить новым и свежей соломой крышу укрыть, а то заменить эту опасную крышу и глиняной, которая не вспыхнет, как костер, от одной случайной искры.
Был праздник, и хозяин избы сбирался в церковь В ожидании благовеста староста, в новой синего сукна поддевке, ходил по двору и заглядывал от нечего делать то в тот, то в другой угол своего двора.
— Ах, здравствуйте, — приветствовал его с своим обычным растерянным видом Кирилл Архипович, появляясь в калитке, — а я ведь к вам.
Матвей Федорович видел и сам, что приказчик приехал к нему, и в это мгновение его занимал лишь вопрос: насчет чего мог бы приехать этот приказчик?
— Заходите, — флегматично пригласил староста.
— А я ведь на лошади.
— Ну так что? Во двор заезжайте, а то так привязать можно.
— Так привязать, что ль? не уйдет, чать.
— Куда ей уйти? не рысак.
— Какой рысак!
Кирилл Архипович вернулся к лошади, а за ним вышел на улицу и хозяин. Пока приказчик привязывал лошадь, хозяин неопределенно глядел на его немудрую плетушку, немудрую запряжку, немудрую лошадь.
Кончив, Кирилл Архипович облегченно произнес:
— Ах, ну здравствуйте еще раз…
— Здравствуйте и вы. В избу, что ль, пойдете?
— В избу, Матвей Федорович.
В избе Кирилл Архипович поздоровался с хозяйкой и, присев на лавку, стал беспомощно вытирать пот с своего высокого лба.
— Выйди-ка на часок, — бросил мимоходом хозяин жене, и, когда та вышла, Матвей Федорович плотно притворил дверь, подсел к приказчику и прямо подошел к делу:
— Вы насчет чего же это?
— Да вот посоветоваться заехал, Матвей Федорович… Такое дело, такое дело, что и не придумаю.
И Кирилл Архипович рассказал, в чем дело.
— Гм! — пропустил в нос староста.
— Я вот что надумал… Уж бог с ней, с ценой… двенадцать рублей на базаре просят, ну и мы от людей никуда не денемся. Нынче вот праздник, народ пока свой хлеб не зажал… чать, не зажал.
— Нет, не зажал.
— Что б нынче миром бы к нам? Половину денег на руки, а половину до продажи.
— Не сообразишь ведь всех, — нехотя и лениво ответил староста.
— О?
— Мир.
— Да, вот мир разве…
Кирилл Архипович вздохнул и замолчал. Молчал и староста.
— А то нельзя ли как-нибудь, Матвей Федорович?
— Да ведь я-то что тут? Главное дело, больно вы уж с вашей барыней работой облагаете: обижаются ведь которые…
— Так ведь, Матвей Федорович, против людей и спокой у нас…
— Это так, за это спасибо, а вот лишечки-то: всё будто так…
— По-настоящему и сеять-то бы по нынешним временам не след, — вильнул Кирилл Архипович.
— Да где уж вам сеять? Тут своя крестьянская работа отбивается…
— Этак, Матвей Федорович… Да нет, видно, бросить же надо.
— Ну, там картошку для домашности, а то что ж выкручивать…
— Да я уж и сам не рад, — сокрушенно вздохнул Кирилл Архипович, — главная сила, толков нет…
— То-то толков нет, а склоки много…
Староста помолчал и начал другим тоном:
— Вы что, нынче за Караульной горой продавать же станете землю?
— Станем.
— То-то… уросла, чать? Который год в сенокосе теперь лежит она?
— Да что? Никак семь лет.
— Девятый, чать, пошел?
— Аль девятый?
— Гляди… Лес на амбар когда возили? В тот же год и землю бросили. Считай…
— Так, так.
— То-то… Уросла, чать?
— Когда не уросла.
— Глядел я как-то, ехал: щетка пробила… Сдавать станете, и я бы взял десятинку-другую от лесу… от пчельника…
— Так что… Уладь дело, — не постоим, Матвей Федорович…
— Я вот что думаю… Церковь нам надо же но-вить, — рублей сто с миру сойдет… Если вот присогла-сить старичков сегодня после обедни. Дескать, половину на руки, а остальную, чтоб вам прямо за мир в церковь внесли. До вечера бы и кончили.
Кирилл Архипович даже привскочил.
— Так что? Матвей Федорович! А мы бы тебе постарались… Уж прямо так бы за тобой и земля осталась… от пчельника.
— Этак, что ль, попытать, — задумчиво говорил староста, — вот обедня отойдет, соберем стариков. Так, что ль? Поэтому лошадку заводи во двор… да дай уж овсеца… А мы в церковь… Вернемся, самоварчик изготовим, — чашечку-другую, поколь сходка сбирается. Овса дать, что ли?
— Овес-то у нас свой, да вот вышел…
— Дадим…
Лошадь завели во двор, поставили к овсу, и так как раздался уже благовест, то оба, и хозяин и гость, пошли к обедне.
В прохладной церкви народу собралось немного: дети, обычные старики, старухи, десяток другой девушек и парней. Отстояли обедню и домой пошли.
— Скоро он, батюшка, нынче повернулся, — сказал приказчик.
— К вашей барыне, видно, торопится… Именинница, что ль, она?
— Ах да, рожденница… А я и забыл…
Пришли домой, заглянул Кирилл Архипович в колоду: съела лошадь весь овес, что всыпал он ей из пудовки, которую вынес ему из амбара староста. Заглянул в пудовку Кирилл Архипович, где оставался еще овес, подумал и высыпал и остатки своей лошади. Напились чаю, а тем временем собрался сход, и пошли приказчик и староста толковать с миром.
— Вот, старики, в чем дело, — начал староста.
Выслушали старики, опросили Кирилла Архиповича насчет базарных цен, и Кирилл Архипович опять, не сморгнув, заявил о двенадцати рублях. Начали толковать.
— Говори, староста! — обратился кто-то к Матвею Федоровичу.
— Так что ж? Случай, по-мне, того… подходящий, — ответил староста. — День так же проведем, двести сорок рублей кучка: свинья на рыле не принесет.
— Ну так чего же, известно…
Еще потолковали, вырядили два ведра водки, тут же одно распили и веселой гурьбой повалили собираться, чтобы ехать жать хлеб барыни Ярыщевой. Пошел и приказчик со сходки веселый, но во дворе старосты ждала его невзгода. Лошадь барыни издыхала, лежа на земле. Она дергала ногами, судорожно подымала голову и опять с тяжелым бессильным вздохом падала на землю.
Сбежался народ. Одни говорили «мышки», другие «домовой расшиб», третьи заподозрили «язву», — пересчитали все, какие знали, болезни, ахали и охали, но делу не помогли. Лошадь в последний раз подняла голову, безнадежно посмотрела на свой вздувшийся живот, еще безнадежнее обвела взглядом всех собравшихся и бессильно упала, как бы говоря: «Ну, бог с вами, — и вправду помирать приходится».
Поохал еще Кирилл Архипович, потужил, рассказал несколько раз, как прекрасно ела лошадь овес, как и остатки он ей высыпал.
— Пришли из церкви, гляжу: ах, съела! Так еще фунтов пять осталось, — думаю себе: пусть ест… А так и хватает, так и хватает, — ровно не в уме она… Я и подумал еще, что она ровно не в уме? На вот тебе… Ах ты, грех!
— Чего ж станешь делать? На роду уж так написано ей, — утешали приказчика. — Шкуру, что ль, тебе с нее снять?
— Снять, что ль? — раздумывал Кирилл Архипович.
— Так что ж? Пока народ там кумекает — принимайся… Шкура тоже ведь… За нее трешну отдашь.
— Трешну-у? — усомнился другой, — и пятишну при нужде отдашь.
— Отдашь.
— Снимать, видно, — надумал приказчик и принялся за дело.
Снял кожу, сложил ее под сиденье, а вместо павшей лошади выпросил у старосты его Воронка. Вместе со старостою и уселся приказчик и поехал прямо в ржаное поле, куда потянулась уже деревня.
II
Высоко поднялось солнце и смотрит из-за Караульной горы на маленькую усадьбу старой барыни Ярыщевой.
У зеркального пруда густой сад. Повыше, на пригреве, маленький с высокой деревянной крышей барский домик. Еще выше всякие хозяйские постройки: конюшня, каретник, амбар, ледник, баня, скотные дворы. Сбоку — флигель приказчика, а с другой стороны — людские, кухни и птичий двор с высокой оградой, подошедшей прямо к пруду. На пруде барские утки и гуси, Маленькая босая девочка пасет во дворе стадо индюшек. Чисто и опрятно кругом. В маленькие окна видны чистенькие комнатки с крашеными полами, с мебелью в чехлах. В комнатах специальный запах десятки лет обитаемого жилья. Тут и аромат сушеных грибов и разных ягод, что в стеклянных банках, разбавленные водкой, греются на солнце, и еще чего-то, что сразу охватывает вас сознанием, что вы в деревне, в той глухой старинной деревне, где в барском домике в сонной тишине тикают однообразно часы, и слышится порою то звонкая трель канарейки, то одинокие шаги старушки хозяйки.
Стара барыня: шестьдесят шесть лет ей. Она маленькая, костлявая старушка, с круглой от старости спиной, с беззубым широким ртом и живыми голубыми глазами, которыми смотрит так живо, что, кажется, выглядывают они из какой-то маски. Одета старушка в черную люстриновую юбку и такую же кофту. Голова ее подвязана платочком с узлом на подбородке, и всем своим наружным видом она скорее смахивает на простую мещанку, а не на потомственную, в шестой книге записанную дворянку.
За свои шестьдесят шесть лет многое перевидала старуха на своем веку. Расчетлива, экономна и бережлива. В лавке покупает, — торгуется, замучит всех приказчиков и не упустит из вида ничего.
— Батюшка, — остановит она руку приказчика, сбирающегося отрезать конец веревочки, которой он обвязал ей покупку, — а ты подальше отрежь… Веревочка-то мне, старухе, и пригодится.
У старушки помещицы живых детей нет. Только от покойной дочери осталось двое внучат. Внучке двадцать два года, она кончила гимназию и теперь учится в Петербурге где-то на курсах. На лето она приезжает гостить к бабушке. Внуку Пете всего пять лет, и с своей няней, старой и строгой, они не разлучаются весь день.
Встал уже упитанный, как теленочек, розовый Петя. Аккуратно одела его няня, умыла, расчесала, все с наставительными присказками, богу заставила помолиться и повела его в маленькую столовую чай пить. Полощет няня большую Петину чашку, оглядывает его сливочки в маленьком сливочнике, пробует рукой, теплы ли калачики, посмотрит, на месте ли масло, соль и, если чего нет, строго и коротко приказывает принести горничной Маше. А Петя чинно сидит и спокойными довольными глазами поводит то в ту сторону, где священнодействует няня, то смотрит на Машу, которой приказывает няня что-нибудь принести.
Идет Маша и несет. Видит Петя: все хорошо, все боятся и слушают няню, и он слушает, и жидкий чай со сливками еще вкуснее кажется ему, когда няня, подвязывая салфетку, приговаривает:
— Рот-то, батюшка, не набивай… Поспеешь, поспеешь… Это вон только хам какой: все скорей ему бы.
Наелся Петя.
— Ну, еще будешь?
Мотает головой Петя и слезает с полным еще ртом с своего креслица.
— Не торопись, не торопись, батюшка, — обтирает его няня, отвязывая салфетку, и шутит, хлопая по животику.
— Ну, вот середочка полная, — краюшки заговорят… ну, айда, сокол, во дворике гулять.
Во дворе благодать: солнышко греет, индюк гуляет и пыжится, холодок на крылечке. Присела няня на крылечке и вяжет чулок, а Петя с ребятишками играет: то в хороводы, то в лошадки, а то и по-другому как-нибудь. Услышала няня, что ссора началась у детей, встала, подошла и смотрит на них поверх своих больших очков. Докладывают ей дети, в чем дело, — разобрала, и хоть и не прав барчук, а оправдала его, — пусть, дескать, привыкают, что барин всегда прав. Но подвернулась бабушка, проходившая в это время в амбар, и дело приняло другой оборот. Бабушка взяла сторону ребятишек, и обидевшийся Петя ушел к няне на крылечко, где и присел рядом с ней. Няня усердно, будто не замечая ни его, ни бабушки, продолжала вязать.
— Ну, и иди… Иди, — задорно говорила бабушка, провожая внука к няньке.
— Ну да, — отвечал ей Петя, — а зачем ты их сторону берешь?
— О батюшка мой, тебя не спросила. Что я на старости лет душой, что ль, кривить для тебя стану?! Вот так хорошо, вот так спасибо, — учи меня, учи… Спасибо, батюшка, спасибо…
— Ну да, а зачем они спорят со мной?
— Ах, боже мой, вот так горе! Спорят?! Не прикажешь ли ты ротики им платочками завязать? Вот уж тогда спорить никто не станет… и умный же тогда ты будешь, ба-а-тюшка ты мой!
Еще проворнее вязала свой чулок няня.
— Эх, какой умный, эх, какой умный! — твердила бабушка.
— Ну да, они дурлаки…
— О? — передразнила его бабушка и показала внуку на индюка, — и индюк вон тоже, — что ему скажешь, — а он все свое «тюрлю-флю!», «дурлаки!»
Петя уже перестал сердиться, и смешным кажется ему сравнение бабушки; но он хочет удержаться и, пряча лицо в платье няни, все-таки смеется.
Бабушка смотрит внимательно, весело и наклоняется, чтоб поцеловать внука. А тот еще сильнее прячет лицо в складки няниного платья.
А няня все сидит, строго и обиженно вяжет чулок и не сводит глаз с своей работы.
Поймала бабушка внука, поцеловала его и пошла.
Подождала немного няня, повела глазами на ребятишек и проговорила строго:
— Ну, что ж вы не зовете барчука играть? Наш барчук-не барчук, так кого же вам? Такого барчука днем с огнем не найдешь… На весь род у нас самый умный барчук…
Смотрит Петя внимательно, что ребятишки на это скажут? А ребятишки уж покорно идут к крыльцу: подошли, смотрят на Петю, и ласково говорит один:
— Идем, что ль?
— Ну, вот, вишь, зовут… Ну, иди…
— Зовут, да! — вскочил Петя и побежал.
Девять часов пробило в столовой, и повели Петю котлетку есть. После котлетки няня поднесла ему на блюдце варенья. Ягодки вишневые, прозрачные, вкусные и соку много. Полюбовался Петя сперва, осмотрел их и начал не спеша есть.
— Вот так, потихоньку… Так, так, сокол мой…
Поел? Ну, теперь в гостиную иди тихонечко, посиди там, а я немножко вот схожу…
Пошел Петя в старинную гостиную.
Мягкий диван стоит у стены. И диван и кресла обиты красным сафьяном, а на стенах висят картины. На одной нарисована битва, на другой — горка, лес, река; а между окнами раскрашенные гравюры из библии. Петя смотрит, как наклонилась Сара к колодцу и так и стоит: и сегодня, и завтра, и всегда. Стоит и Петя и смотрит. А там гусар саблю поднял и так и сидит всегда с поднятой саблей на лошади. И Петя будет таким гусаром. В углу рояль стоит. Взмостился Петя и начал трогать пальцами клавиши. Ударит и слушает, другую ударит и опять слушает.
Заглянула сестра его и прошла в столовую. Молодое, худощавое приятное лицо, волосы русые в одну косу, глаза серые, большие, веко левого глаза слегка опущено. Оглянула лениво стол с потухшим самоваром, хлеб, лепешки, масло.
Бабушка вошла.
— Встала?
— С рождением, — и внучка лениво потянулась и поцеловала подошедшую бабушку.
Бабушка двумя руками взяла голову внучки и расцеловала ее.
— Хотела к обедне поспеть… Так за делами и время не сыщешь. Просила уж батюшку приехать… Нет вот что-то и Кириллы Архиповича, нет. Э! это кто ж едет?
И бабушка и внучка заглянули в окно.
— Что такое? — произнесла раздумчиво старушка, — никак Кирилла. Да что ж он на чужой лошади?
Барыня с ключами в руках заковыляла к выходу, крикнув в дверях:
— Маша, кофе барышне.
— Несу, — ответила из коридора молодая, нарядная, в толстых полусапожках, Маша.
Внучка в ожидании кофе присела и лениво перелистывала какую-то книгу.
Бабушка уже стояла на крыльце и, прикрыв глаза ладонью, нетерпеливо ждала своего приказчика.
— Ах, здравствуйте, — проговорил, наконец, Кирилл Архипович, останавливаясь посреди двора. — С праздничком вас… Проздравляю вас.
И Кирилл Архипович начал без конца кивать своей обнаженной лысой головой.
— Спасибо тебе, батюшка… А где же наша лошадка-то?
— Ах, — вдруг вспомнил Кирилл Архипович.
И вынув кожу, на которой сидел, развернув ее, он сказал упавшим голосом:
— Вот…
— Что вот?!
— Сдохла…
Старуха посмотрела и только и могла сказать:
— Это ты мне, что ж, подарочек к празднику?
Кирилл Архипович растерянно развел руками. Упрек барыни окончательно обескуражил его. Он молча, с убитым лицом смотрел на шкуру барской лошади.
— С чего ж она сдохла?
— Да ведь я почем знаю? — с горечью ответил Кирилл Архипович.
— Болела, что ль?
— И даже ни-ни… Еду я еще и думаю: здорова, мол… Сглазил я, что ль, ее?
— Надо тебе думать было…
— Да уж виноват… Я уж и сам-то хватился: не надо бы… Главная вещь — здорова вовсе была… Овса я ей, Матвей Федорович дал, засыпал: съела, еще засыпал: съела и тот… И так просто, вот так и хватает… Не в уме ровно стала.
— Да, а твой-то ум где был?
Кирилл Архипович растерянно посмотрел на барыню и сразу смолк.
— Ах ты, господи! — вздохнула старуха. — Ну, что ж ты стоишь?
— Так ведь чего же теперь делать? Я уж и не знаю… Хочешь будто все вот как лучше… Ах ты, грех!
Кирилл Архипович в свою очередь вздохнул, подумал и спросил, беспомощно показывая на кожу:
— В каретник, что ль, ее повесить?
— Ну, а куда же?
— Кожа, положим, хороша, — выделать — пять рублей стоить будет… Хомуты починить же надо.
— Жнецов-то хоть ты нанял?
— Ах да, — встрепенулся Кирилл Архипович и весело произнес: — нет.
— Ну вот тебе… Ну спасибо, тебе, батюшка. Дай бог тебе здоровья. Послал господь приказчика! Дура я старая.
— Да вы, Наталья Ивановна, не расстраивайтесь, — с душевною болью в голосе заговорил Кирилл Архипович.
— Да что, батюшка, не расстраивайтесь… Ну какой же ты, скажи на милость, приказчик у меня…
— Наталья Ивановна! Так ведь пятнадцать рублей жнитво, — в отчаянии воскликнул Кирилл Архипович.
— Ох ты, господи, — всплеснула руками барыня. — А пуд хлеба на базара двадцать копеек. Вот это так… Вот это посоветовал, батюшка, в добрый час сеять.
И долго еще выслушивали друг друга барыня и приказчик, пока, наконец, разговор не подвинулся к выяснению положения вещей данного момента.
В конце концов все оказалось не так плохо, как могло бы быть.
— Как же, жнут, — радостно успокаивая, говорил Кирилл Архипович.
— Уже и жнут?
— Вся деревня…
— Да ты что ж раньше-то не обрадовал? Слава тебе господи, — крестилась старушка.
— На три рубля дешевле! — напомнил Кирилл Архипович, — я уж погрешил маленько…
— Ну, батюшка, молодец!
— А остальную половину хоть до октября… ренду получим — отдадим.
— Конечно… ну спасибо, батюшка, спасибо…
— Главное враз, день — вон какой.
И это, конечно, много значило.
— А я его ругаю, — говорила барыня, — сам, батюшка, и виноват. Ну, иди ко мне чай пить… Иди прямо сюда… А я ругаю…
— И я то уж обробел, — вижу, огорчаетесь вы, и сам не знаю, как мне вас успокоить.
Напился Кирилл Архипович холодного чаю, рассказал еще раз уже по порядку о похождениях сегодняшнего утра. Барыня расспросила о всех, кто был на базаре, и Кирилл Архипович встал и, приседая и вытирая усы и бороду, откланялся:
— Ах, ну благодарю вас… Ехать надо в поле.
— Ну, поезжай с богом.

Приехал батюшка служить молебен. Отслужили. После молебна подъехал становой и фельдшер. Молодой становой, полный, добродушный, то конфузился, то старался смотреть по-военному и выпячивал грудь. Скромный, тихий фельдшер сидел осторожно на конце стула. Батюшка расхаживал большими шагами и задумчиво заглядывал в окна.
Разговор не клеился. Коснулись было эпидемических болезней и той грязи, которая царит в селах. Молодой становой покраснел, приняв намек на свой счет.
— Да с мужиками разве что-нибудь поделаешь, — ответил он в свое оправдание. — Сколько раз я им говорил — ничего не понимают.
Внучка, скучавшая в этом обществе, уныло посмотрела на станового, скользнула взглядом по лицам других и уставилась в окно.
— Которые и понимают, — заступился батюшка и, посмотрев на девушку, оправил свои густые красивые волосы.
Тихий фельдшер, все время внимательно слушавший, кивнул головой и хриплым нерешительным голосом, придерживая нежно свою черную бороду, произнес:
— Понимают.
— А понимают, так что ж у вас в селе грязи больше, чем где-либо? — бросил фельдшеру пренебрежительно становой.
— Так ведь… Не мне же ее возить, Петр Степанович.
— Не про вас и говорится… говорится про мужика… Хоть бы вашим мужикам — не говорил я разве?
Старушка хлопотала в столовой и, когда все было готово, позвала гостей обедать.
После обеда убрали стол и самовар подали. Пьют чай гости. Жаркое солнце льет свои раскаленные лучи в окно, волны табачного дыма ходят по комнатам.
Сидит старушка, празднует свой шестьдесят шестой год пребывания на земле. Щемит на душе: словно жаль чего-то, что-то вспоминается, — такое же неуловимое, как этот веселый день урожайного лета. Прошло все, как и этот день пройдет.
— Как совершение урожая пошлет господь… — говорит задумчиво батюшка. — Соломой хороши хлеба, а зерно не хвалят… Старые земли…
Старушка вздохнула, отогнала свои мысли и, качая головой, проговорила:
— Хоть и новые… хоть двести пудов уродит, да цен нет, — хуже голодного года и будет.
— Да, выручки не будет.
— Сколько опять помещиков съехалось по своим усадьбам, — качнувшись на своем стуле, вставил становой, — губернатора ждут.
— Что, батюшка, твой губернатор здесь поделает?
— Ничего, конечно, не поможет: не свои же вам деньги даст.
— Когда по завещанию мужа отпускала я своих мужиков на волю, — и-и! На меня тогдашний-то как! Что вы делаете? Вы мне всю губернию взбунтуете. А через восемь лет всем волю дали.
— Ну, так ведь это когда было… Конечно, губернатор тот вам пустое толковал, — фыркнул становой.
— Ох, батюшка, чем, чем, а задним-то-умом крепки мы… Назад оглянешься, все там, как на ладонке, видишь…
— А вперед-то тоже, — усмехнулся становой, — пожалуй, загадывай… Другой раз за это так влетит нашему брату, что и думать забудешь.
Становой энергично встал, тряхнул головой и заходил по комнате, звеня шпорами.
— Ну я, батюшка, свою подать плачу, а там, есть ли, нет твой губернатор — меня не пугай им.
— Вам… оно, конечно, что, — про себя говорю.
Внучка вошла и присела на стул с таким видом, как бы спрашивала: «Долго вы еще тут будете сидеть?»
Становой оглянулся и начал прощаться. Он звякал шпорами и, протягивая руку, сгибал ее у локтя кренделем. За ним, посмотрев из-под рясы на часы, осторожно поднялся, оправляя волосы, батюшка. Совсем тихо и смущенно привстал с кончика стула и фельдшер. Он поклонился издали барышне, дружелюбно поклонился и пожал руку старушке, пожал руку появившейся в дверях няне и, кашлянув, вышел за другими в сени.
Уехал становой, уехал батюшка в своей плетушке, приподняв на прощанье свою мягкую, круглую с большими полями шляпу, а фельдшер пошел во флигель.
Приехал Кирилл Архипович с поля обедать. Поставил лошадь под навес и пошел было к своему флигелю. Но, увидев вдруг громадный котел, стоявший десятки лет возле колодца, он остановился, подумал и решил привести в исполнение свою давно задуманную мысль, — поставить котел под навес.
— Все трудитесь? — подошел к нему фельдшер, наблюдавший некоторое время, как Кирилл Архипович, напрягаясь, катил по двору котел.
— Да вот охота… Который год уж на ветру да на дожде стоит: ржавеет.
— Известно… Да вы куда его?
Кирилл Архипович обвел мутными глазами двор и ткнул пальцем в самый дальний угол навеса.
— Ну, давайте вдвоем…
И приказчик с фельдшером принялись за котел.
— Кирилл Архипович, ты что это? — крикнула из окна старая барыня.
— Да вот, обедать приехал было.
— Обедал?
— Да нет, не угодил еще… Вот уж котел перва…
— Нашел время!.. Брось… Обедать иди… Там же жнут у тебя…
— Сейчас-то обедают, положим… Бросить, что ль, уж разве?
— Ужо, ужо, — крикнула барыня.
Кирилл Архипович бросил на полдороге котел и пошел с фельдшером к себе.
— Ах, вот, кстати, — вспомнил он. — У меня ведь опять, Алексей Иванович… Как вот жара: подступит, — хоть ты что…
Кирилл Архипович показал под ложечку.
— Да у вас это всегда — как жара… Посмотреть надо…
— Пожалуйста. Ах, вот чего: как же? Овсеца-то надо лошадке дать. Вы вот что: вы идите, а я сейчас…
И Кирилл Архипович пошел к амбару.
Так и не дождался его фельдшер. На полдороге Кирилл Архипович опять о чем-то вспомнил, повернул за новым делом, потом забрался на задний двор и, увлекшись, стал пересматривать валявшееся там разное ржавое старье: это вот совсем еще хороший лемех, а это винт совсем новый… И Кирилл Архипович задумался, на что бы употребить его.
Когда он попался опять на глаза барыне, она спросила:
— А ты еще не уехал?
— Сейчас еду, — ответил Кирилл Архипович. — Кусочек дай какой-нибудь, — заглянул он в свое помещение и, увидев фельдшера, вскрикнул: — Ах, Алексей Иванович… Я ведь и позабыл про вас… Как же теперь? До другого раза, что ли?
— Так что ж? Как-нибудь после…
— Дел, сами видите, вон сколько…
— Дел-то много.
Получив ломоть хлеба, Кирилл Архипович побежал к навесу, где стояла его лошадь, взнуздал ее и поехал, судорожно подергивая вожжами и в то же время торопливо пережевывая откушенный ломоть хлеба.
Барыня провожала глазами своего склонившегося набок приказчика и думала с огорченьем, что порядочный он у нее размазня. И в то же время красной ниткой чрез всю деятельность приказчика проходило одно его неотъемлемое качество — честность.
— Честный, — прошептала старушка, как неотразимый довод самой себе, — преданный и честный. Да и вижу я его насквозь, а с умным свяжись — и не распутаешься: вон как у Лопатиных, и имение из рук ушло.

Кирилл Архипович, приехав с обеда на жнитво, узнал и приятную и неприятную в то же время для себя новость: на базаре — татар угнали жать по пяти, вместо пятнадцати рублей. Дмитриевские жнецы, сбившись в кучи, вели об этом оживленный разговор. Виновником упавших цен называли гаюшинского приказчика Ивана Финогеновича. Оказалось, что Кирилл Архипович погорячился и вдвое дороже нанял жнецов. Сперва, по деликатности, Кирилл Архипович, узнав о пятирублевой цене, постарался скрыть неприятное впечатление и только заметил: — Ну уж! чье счастье какое… — но, походив немного от одних к другим, он сказал: — Того… Сказывать уж хоть не надо барыне… Только расстроится.
— Зачем сказывать? — энергично отозвался сытый, плотный парень Михайло. — Известно, кому какое счастье.
И, словно боясь, как бы это счастье вдруг не повернулось спиной к односельчанам, Михайло закричал:
— Ну, чего ж стрять? Жать так жать. Можно и потрудиться: не зря же, в самом деле, этакие деньги отваливать.
У жнецов дружно сверкали серпы, и, описывая по воздуху круги, бабы и мужики складывали горсти уже срезанной ржи, а Кирилл Архипович как сел на сноп у табора, так и сидел, все думая, как ему быть теперь.
Солнце книзу уже пошло, когда показалась вдруг плетушка самой барыни. Наталья Ивановна ехала с внучкой и весело всматривалась в ряды стоявших скирд там, где вчера еще волновалась густая рожь.
Кирилл Архипович совсем раскис и сам перед собой только разводил руками.
— Что? — подсел к нему староста. — А ведь неловко, Кирилл Архипович, барыня-то едет… про цену узнает базарную…
— То-то узнает… Скажет, что вот я тобой для миру старались… она ведь сумнительная: а я тут что?
— Узнает… На народе, где спрячешь… Я калякал кой с кем… Вот чего… Десятинки три дадите у пчельника, а миру водки ведра два: и бог с вами и с деньгами, — на помочь повернем дело…
Кирилл Архипович ожил.
— А пойдут? — спросил он, не смея верить.
— А ты… вон они: Трусов, Аношин, Беляков уже снуют по народу: дай срок… Теперь маненько водкой раздразнить их: пойдет дело…
Сейчас же распорядились и стали обносить водкой жнецов.
Когда подъехала барыня, дело было уже сделано. Староста, отойдя к агитаторам и поговорив с ними, ласково-деловито повернулся и кивнул приказчику:
— Пошли.
Отлегло у Кирилла Архиповича от сердца.
Пошли — одно слово, да тяжелое, — двести с лишком рублей в кармане останется: ну, это так подарочек к рождению.
Кирилл Архипович бросился навстречу к барыне и, судорожно схватившись за борт плетушки, начал было:
— Ах, вот чего… — Но лицо его выражало такое мучительное напряжение, что старая барыня тоскливо-испуганно вскрикнула:
— Да говори же, говори, батюшка, — что еще?
— Ах, да нет же, ничего… Слава богу все благополучно.
И Кирилл Архипович начал делать гримасы и в то же время кивать головой в сторону кучера: очевидно, ему хотелось, почему-то по секрету от кучера, сообщить барыне новость. Но старуха не понимала: она напряженно всматривалась в приказчика, смотрела в спину кучера и, потеряв терпение, опять закричала на своего приказчика.
— Батюшка ты мой, пожалей старуху: не мучь.
— Ах, — вздохнул еще раз приказчик, — видно уж так…
И Кирилл Архипович рассказал, наконец, о том, что крестьяне хотят повернуть все дело на помочь вместо денег. Подошли староста и передовые.
— Что вот, батюшка, говорит мне приказчик? — наклонилась добродушно и таинственно старушка к старосте.
Староста не сразу ответил. Он положил сперва руку на облучок, посмотрел куда-то в сторону и, наконец, уставившись в барыню, ласково-добродушно сказал:
— Так надумались мы, Наталья Ивановна, послужить тебе… дело суседское…
— Ох, батюшка мой, я уж и не знаю, как благодарить-то…
— Ничего, барыня, — задумчиво ответил Аношин, которому пришлось долго толковать с задорным парнем Михайлой, — выжнут безо всякого…
— О?
— Верно… За водкой посылайте…
— Господи, так ведь, конечно, — засуетилась старуха. — Вот, вот…
Наталья Ивановна торопливо достала бумажник из-кармана и, отсчитав деньги, дала их приказчику.
— Три ведра, — приказала она.
— Довольно двух, — кивнул головой староста.
— Три, батюшка, три, — настояла барыня.
— Ну, спасибо… Народ охотнее будет хвататься… Идти к ним…
И староста, а с ним и его свита пошли по рядам. Староста говорил громко, так, чтоб слышала и барыня и жнецы.
— Эй, ребята, жни получше, — три ведра барыня жертвует вам…
Редкие из жнецов при этом подымались и оглядывались в сторону барыни, большинство же молча, сосредоточенно жали.
Перед иными останавливался староста и тихо говорил:
— Так ведь чего же станешь делать? Неужели вот так за горло? Вон цена на базаре, слыхали? Опять много ли придет на человека, если по базарной цене, а тут хоть уважка… а вот по жнивам скотину допустит опять… А главное пристал приказчик: меня, мол, подвели…
— Уж ему, конечно, перед барыней неловко…
— А нам-то с ним же жить…
— Оно, конечно, так… Эх… чего станешь делать?
— Так ведь об этом самом и речь…
Бабушка и внучка сошли с плетушки на землю, прошли несколько шагов и присели у первого скирда хлеба.
Бабушка, щурясь, все смотрела на ряды жнецов и все еще не могла освоиться с мыслью, что двести рублей свалились ей с неба. Она была и довольна, и смущена, и почему-то старалась не смотреть на внучку. Лицо внучки было покорно огорченное.
— Вот, бабушка, ты говорила, что будут лишние деньги — школу построишь… Вот эти деньги отдай…
— Да где ж деньги, матушка, когда их нет у меня!
— Пришлось бы доставать…
— Ну, так доставать еще…
— Ну, вот, когда достанешь, и дай…
Глаза старухи смущенно забегали, и она ответила, не смотря на внучку:
— Ну, не все сразу… Достать! И даром жнут, а толку нет.
— Зачем же сеять тогда?
— Зачем, зачем, — повторяла старуха.
— Так всегда, — пренебрежительно сказала внучка и отвернулась.
Бабушка молчала.
Молчание тянулось долго и было неприятно старухе. Наконец она сказала:
— Для вас хлопочу, — все вам останется… Хоть все раздайте…
— Что ж отдайте? Я, может, и не доживу еще до того времени…
— Доживешь, матушка… и в ум войдешь.
— Барыня, — подошел к ней крестьянин, жавший до сих пор, — я к тебе все насчет лесу докучать пришел.
Старуха растерянно опять покосилась на внучку, на крестьянина и спросила:
— А что тебе, батюшка?
— Да все вот насчет лесу…
Барыня хорошо знала всю эту историю с лесом: был продан лес, назначен был срок для вывозки его, лес в срок не был весь вывезен, и, согласно печатному ярлыку, крестьянин лишался права на оставшийся лес.
— В чем дело? — спросила еще раз старуха, словно ничего она не знала.
Крестьянин должен был рассказать ей подробно все.
— Батюшка мой, — проговорила, выслушав, старая барыня, — а кто же тебе виноват?
— Так ведь чего же станешь делать? Не успел.
— Так ведь, батюшка мой, молодой-то лесок взялся, — ты его топтать станешь теперь…
— Где взялся?.. Когда ему взяться было?
— Нет, взялся, батюшка, как сеяный пошел: сама видела.
— Пропадать, видно, моему лесу, — махнул рукой крестьянин.
— Лес, батюшка, теперь не твой.
— И деньги отдал, да и лес выходит не мой, — фыркнул крестьянин.
— А зачем же ты его не вывез? мне что же полесовщика из-за тебя лишнего держать? Ты ведь знаешь, что мой теперь в поле…
— Зачем лишнего? свой лес вывезу, неужели же твой захвачу?
— Ты не захватишь, а ведь всякий есть: другой и захватит. Вас тысячу человек: тебе поблажку, и всем надо… Я, старуха одинокая, как с вами тогда соображусь, если одного порядка не заведу.
— Порядок?! Деньги отдал, а лес опять не мой: уж бог с ним и с порядком таким.
Крестьянин говорил грубо.
— Ну что ж, батюшка, ругай меня старуху, — напряженно тоскливо проговорила барыня.
— Кто ругает? Бог с тобой и с твоим лесом, когда так… И водки твоей пить не хочу, — уйду и бог с тобой.
— Вот видишь ты какой: сердце-то у тебя злое… Нехорошо, батюшка, нехорошо…
— Ну, ладно: какой есть, такой и есть. Марья! будет жать! — закричал своей жене крестьянин.
— Ишь какой! На зло делает, — мотнула раздраженно головой старуха. — Ты что ж меня хочешь на всю деревню срамить?
— Бабушка, — вмешалась внучка, — ведь это же действительно его лес.
— Ну, вот, — сказал крестьянин, — твоя кровь, а мое ж баит.
— Да ты что грубишь? — накинулась на него барыня, вдруг вспыхнув.
— Чем я грублю? Э, бог с тобой!
Крестьянин не на шутку собрался уезжать.
Старуха не знала, что делать: и леса жаль было, и перед внучкой неловко, и перед деревней выходила неприятная история: разнесется далеко кругом в преувеличенном виде.
Едва-едва помирил барыню с крестьянином подоспевший староста и приказчик. Старуха отдала лес.
— Ну и ладно, ну и иди, — погнал жать староста получившего свой лес крестьянина.
Но старушка еще долго не могла успокоиться.
— Видно сразу нехорошего человека: пришел бы тихо, смирно, а то вот при народе… Нехорошо… Нехорошо… Старуха я, грех так… Портится народ.
— Нынче всякого народу довольно, — философски успокаивал ее староста.
— Ну, что ж? Бог с ним… А все-таки скажу: нехорошо…
— Известно: где хорошо?
Но когда привезли водку, и жнецы стали подходить и, выпив, жали старой барыне и ее внучке руку, а бабы целовались с ними, — когда очередь дошла до крестьянина, бранившегося со старухой, то Наталья Ивановна весело проговорила:
— Ну, давай мириться… — и, сама налив стакан, подавая, сказала: —ну, уж пей… Будет: кто старое помянет, тому глаз вон.
— Мириться, значит, охота, — поддакнул кто-то из толпы.
— Мировая у вас выходит, — сказал другой.
— Так ведь я что? — говорил крестьянин, принимая водку и кланяясь, — прости и ты, коли в чем обидел… Мы мужики, чего понимаем?
И, выпив, крестьянин довольно крякнул.
— Ну, вот и помирились, — крикнул весело кто-то из толпы.
— Я ведь, батюшка, — объясняла старуха, — не люблю ссориться. Пусть же мое пропадает лучше…
Мировая барыни с мужиком да водка развеселили толпу.
— Простая ты у нас, — весело произнес, подвыпивши, какой-то корявый мужик; — страсть простая!
— Против нашей барыни и нет, — покровительственно бросил, уходя, другой.
— Ну, вы там: жать! — крикнул кто-то. — Кончать, что ль!
— Айда!
Молодой парень Никанор, тонкий, с черными глазами, с петушиным пером в шапке, пожав барышне руку, делился впечатлениями с окружавшими парнями.
— Сахарная… — Он сделал сладкую мину.
— Ишь, дьявол, куда лезет… Тебе бы вот ее?
— Взял бы! Эх!
И Никанор ловко и весело пустился вприсядку.
— Жать, жать! — валила толпа. — Бабы, песни!
Склонив набок голову, во главе пестрой ленты сарафанов уже заходила в рожь и запевала Авдотья своим звонким до визга голосом хоровую песню.
Поют песни жнецы, солнце садится. Задумалась старая барыня, и внучка задумалась. Сидят обе у той же скирды и смотрят: бабушка в землю и грызет своим беззубым ртом соломинку, а внучка — на заходящее солнце, на толпы жнецов, на ту избушку, что стоит там далеко над обрывом реки. Туда бы, в эту хижину, в эту мирную идиллию, с книгой в руках забыться от житейской прозы. Забыться и жить, довольствуясь самой скромной долей мыслящего человека.
Она раскрыла свою книгу и прочла написанное курсивом:
«Высшее счастье в труде».
В каком труде? Там, в той хижине или в борьбе за общую правду? А где правда и где в жизни сознательное место борца? И без этого определенного места все помыслы о добре и правде разве не тот же рычаг Архимеда, без точки опоры, о котором говорил он: «Дайте мне точку опоры, и я подыму вам землю». Дайте… Но кто даст?
Кто-то едет по дороге: крестьянин подъехал, соскочил с лошади, снял шапку и подошел к господам. Записку подал из Красных Зорек: зовет барышню кататься на речку.
Прочла барышня. И хочется ехать ей и не хочется, а бабушка уговаривает. Еще подумала и согласилась ехать.
— Я с Кириллой домой доеду, поезжай, — говорила, провожая ее, бабушка.
— Надо еще домой заехать переодеться. Стоит ли ехать?
— Поезжай, поезжай, — твердила бабушка. — Там и ночевать оставайся.

Огорчился Никанор, когда по окончании работы пришел с другими к старой барыне допивать водку и не нашел возле нее внучки с серыми глазами.
— А она-то куда девалась? — спросил он сам себя, разведя руками.
— Что? улетела? — спросил его кто-то.
— Эх, улетела! Напьюсь с горя.
Все смеялись, и Никанор смеялся, и кто не мог допить, подавал ему и говорил:
— Ну что ж, допивай?
— А что? Выпью!
И Никанор пил. Его добрые, красивые глаза в это мгновение широко-широко раскрывались. И больнее в сердце щемил недосягаемый для него образ барышни. Потом туманнее стало в голове, отшибло память, и забыл Никанор, о чем болело сердце, но все пил и пил, потому что всё подносили.
— А вы, будет… Что в самом деле? Опоите человека.
Парни смеялись.
— Ну вот еще? Опоишь его, быка этакого.
Уже стемнело, когда потянулись пьяные жнецы домой.
Там далеко потухал запад, темнело, и при самой земле только разливался красноватый отблеск, а пьяные песни долго еще неслись и замирали в пустевшем поле.
Никанора, без чувств, уложили в телегу, и ехал он, заваленный одеждой пьяных помочан, забытый всеми, Привезли в деревню только труп его: платьем ли завалили, опился ли — так и не знали.
Наталья Ивановна ничего не знала о том, что на ее помочи опился человек, и довольная поехала с своим приказчиком домой в его тряской плетушке.
— Ох, батюшка, растряс совсем, — говорила она, вылезая из экипажа, когда приехали домой. — Маша, чай готов?
— Ну, а я пойду обедать, — заявил приказчик.
— Как обедать?
И узнав, что Кирилл Архипович так и не обедал, барыня совсем умилилась:
— Ну уж, батюшка, прости Христа ради: досталось тебе сегодня.
В голосе ли барыни что было, чувствительный ли уж такой от природы был Кирилл Архипович, но он быстро, горячо произнес:
— Что вы, что вы, матушка Наталья Ивановна, я для вас не то что не обедать, я для вас… тоись так хочу послужить… так… одним словом, как отцы наши вам служили.
Старушка расстроилась, и слезы сверкнули на ее усталых глазах.
— Спасибо, батюшка мой, спасибо тебе… Вижу я твою службу и усердие… Дай бог и тебе, батюшка, всего.
Напилась Наталья Ивановна чаю, — выучек давно уже напился, — убрала чайницу, сахар и хлеб, заглянула к внуку и, увидев его на кроватке, а няню возле, сказала: «Ну спи, спи, батюшка, господь с тобой», притворила дверь и пошла в свою комнату, всю уставленную образами.
Горят лампадки и переливаются в них лучи, играют в ярких золотых ризах образов и дальше заглядывают в тот темный угол, где на широкой двухспальной кровати лежит старая барыня, теперь раздетая и готовая ко сну, лежит и смотрит своими усталыми глазами в потолок. Старушечьи мысли о смерти бродят в голове и мешаются с разными мелочами текущей жизни: хозяйством, посевом, внучатами…
Скоро, скоро так же будет она лежать уже без мыслей и слов: будет загадочно и строго смотреть ее темное лицо, а душа улетит к тому, пред кем все равны, пред кем одни души человеческие!.. И век вечный всё-то, все вместе там, пред его престолом…
«А здесь, — думает старушка, — вот как миг один и жизнь-то, а врозь — иная всякому доля… Век вечный вместе, — сладко засыпают ее мысли, — а жизнь-то врозь». И вздыхает и спит уже старушка. Устало повернулось ее лицо к лампадкам, и бегают тени по этому бледному, неподвижному, в чепчике, расширенному книзу лицу.
Уложила няня спать Петю. Тихо в комнатке. Пузатый комод с медными ручками в одном углу, кресло и рабочий стол в другом, две кровати.
На стене, рядом с образами в серых искристых рамках две картинки. На одной на коленях стоит молодая монахиня, и пред ней господь раскрыл свое сердце. Горит сердце в огне, и страстно тянет к нему сложенные руки монахиня. А на другой картинке в гробу уж монахиня, и ангел на крыльях уносит в звездное небо ее спеленатую душу.
Лежит Петя, обняв свою куклу, безобразного Ваньку, и ждет, когда сон закроет ему глазки. Маша заглянула. Закрыл было и опять открыл Петя глазки.
Тихо мурлычет няня:
У-у-летел орел домой,
Село солнце за горой.


— Няня, расскажи про монашку.
Няня нехотя прерывает песню.
— Ну, видишь, монашка… Вот господь перед ней. Видишь, от грехов сердце горит его: кажет монашке, а ей жаль. А вот тут уж умерла монашка… Ничего уж ей не надо… Душу вот, видишь, ангел несет.
— Куда?
— В небо… К господу богу своему.
Смотрит Петя внимательно, и смущает его контраст размеров большой монахини в гробу и ее маленькой спеленатой души в руках ангела.
— Она на небе уже маленькая будет?
— Видишь вот.
— А ходить она умеет?
— Зачем ей ходить? Ангелы на руках носить ее станут.
— И меня будут так носить?
— Заслужишь, и тебя.
— И Ваньку?
— Ванька кукла. Ванька пропадет.
— Пропадет? А бабушка пропадет?
— Бабушка умрет.
— А собака умрет или пропадет?
— Пропадет.
— А кроватка?
— Пропадет.
— А сапожки?
— Пропадут.
— А сабля?
— Тоже пропадет.
Петя растерянно водит глазами: все то, что любил он — все пропадет. И Петя робко говорит:
— Няня, я тоже пусть пропаду…
— О, глупый какой! Спи…
Вздохнул Петя и покорно смотрит на своего друга Ваньку, на его разбитую голову. Глазки совсем слипаются, и думает он: «Старый стал мой Ванька: скоро уж он пропадет».
И опять тихо и монотонно поет няня:
У-у-летел орел, домой,
Село солнце за горой.


Стемнело совсем. Разлился мрак и напоил воздух ароматом полей и старого сада. Во мраке мелькают огоньки усадьбы и кажутся они в волнах темной ночи огнями какого-то безмятежно плывущего корабля.
Молодой кучер Листрат, заброшенный судьбой далеко от своей деревни, сидит у ворот конюшни и тихо поет городскую песню о том, что покинул он свой отчий дом, и только собачка верная воет у ворот да ворон на крыше кричит.
Раздастся голос по лесам:
Заноет сердце, загрустит,
Только меня не будет там.


И щемящей тоской хватает песня за сердце. Мягкий баритон певца замирает в темной деревенской ночи, замирает боль по какой-то иной, неизвестной жизни. Молодая Марья стоит у дверей крыльца, едва видно ее светлое платье, и слушает раздумчиво сладкую песню Листрата. Луна взошла.
Уснул Петя, а тут же на другой кровати возле него улеглась и няня. Потушила свечку, и в узорное окно смотрит к ней светлая лунная ночь. Сколько лет прошло — все та же она, эта голубая ночь. Всегда и смолоду она строга была и в мыслях не держала: но молода, красива была. О-ох, и вспомнить страшно! Не ждала, не чаяла… Спит не спит, открыла глаза и замерла: стоит над ее кроватью барин. Ох, чего он хочет? 1 В одной рубахе она… А муж? а барыня молодая услышит? а грех? И замерла… Хотела крикнуть. Обнять хотела, коснуться не посмела. Ушел барин, и осталась она одна с своим грехом. Куда уйдешь от него? И жутко, и крестится на образа. Стыдно! давно забыть бы надо, старуха: в могиле вечным сном спит барин…
О-ох, как-то ему там? Что-то ей будет?! Какими глазами придется на барыню свою смотреть?! А хуже всего, что и до сих пор на духу так и не покаялась. В монастырь бы… довести до пути Петю и туда, в келейку, дни и ночи на коленях замаливать свой тяжкий грех пред людьми и богом, пред мужем и барыней.
Тухнут огни в усадьбе.
Кучер прошел к лошадям в конюшню, наслушалась и Маша песен и спит в коридоре, подбросив под себя какую-то свитку.
Только у приказчика еще горит в окне огонек. Лысая голова его громадным пятном обрисовалась на стене, и выводит он буква за буквой письмо к сыну, ученику фельдшерской школы.
«Любезный наш сын, Степан Кириллович! Во первых строках нашего письма объявляем вам, что вы подлец. Сказывали мне добрые люди, что вы цыгарки курите и водку пьете и даже в пьяном состоянии видели вас на улице. Я самоучкой грамоту произошел и того со мной не было, а на ваше ученье я последние деньги убиваю. А мои деньги трудовые и про черный день ничего не прикоплено и, не дай бог, помрет наша барыня, должен я поэтому из-за вас нужду принять великую. А, впрочем, посылаю вам мое родительское благословение, навеки нерушимое. И еще посылаю вам десять рублей деньгами, чтобы вы их не мотали, а меня старика пожалели бы. И еще вам кланяется…»
Шла целая страница поклонов от всех.
Уже потухли все редкие звезды на бледном небе. Только одна упорная словно увязалась за луной и смотрит, смотрит на нее и следует неотлучно за ней.
Но бледнеет и луна и тает и ее яркая спутница в пустыне светлеющего неба.
Кончил, наконец, и Кирилл Архипович свое письмо и смотрит тупо, уныло поверх своих громадных очков в окно в пустой, охваченный сном рассвета, неподвижный двор усадьбы старой барыни Ярыщевой…

Переправа через Волгу*

На левом берегу Волги, как известно, от Самары вплоть до Белого моря пока еще нет ни одной железной дороги. После четырехсотверстного переезда по этому левому берегу, в конце ноября на лошадях я часов в двенадцать ночи добрался, наконец, до Казани. Назади уже были все эти запряжки: гуськом, врастяжку, бочком и уточкой, хорошо характеризующие наши зимние дороги. Сколько лишнего времени, сколько утомления, сколько лишних денег! Столько денег, что эти четыреста верст на лошадях дали бы мне возможность по железной дороге съездить по крайней мере в Париж.
Но вот и Казань. Теплая комната в гостинице, сознание конца утомительного переезда, свет и тепло от огня, и память о лишениях тает уж, как снег, занесенный мною со двора.
— Волга встала? — спрашиваю я прежде всего.
— Никак нет!
И мне рассказывают всякие ужасы о переправе, но я решаю все-таки ехать завтра дальше. Сознание конца отравляется немного этой переправой, но утомление берет верх, и, поев, я ложусь спать, приказав разбудить себя в пять часов утра, потому что поезд к Волге идет в шесть часов.
И зачем из конечного пункта назначен такой ранний час отправления?
Ведь при скорости в восемнадцать верст в час и остановках на тридцати станциях в среднем по двадцати минут, как не урвать бы на протяжении девятисот верст два-три часа времени и не назначить отход поезда в более удобный час?
Согласен, что вопрос мой праздный: что такое в самом деле удобства публики?
В пять часов утра постучали в дверь моего номера.
Я открыл глаза с ощущением человека, проехавшего тяжелый путь, утомленного и невыспавшегося, с тяжелой туманной головой. Вчерашние рассказы о нескольких катастрофах, о нескольких жертвах при переправах живо вспоминаются. Из газет я уже знал, что Общество дороги отклонило от себя всякую ответственность, а логика инженера говорила мне, что, пожалуй, в интересах даже Общества дороги этот шум и крик о невозможной переправе: тем скорей разрешат постройку моста.
Наскоро напившись чаю, опять облекшись в три шубы и валенки, так как предстояла переправа при двадцатипятиградусном морозе, я при пожелании со стороны швейцара всего лучшего вышел на подъезд.
Было еще совсем темно. Как из колодца там вверху виднелось нависшее темное небо, и что-то завывало там неприятно и зловеще.
Угрюмо и молча поехал я по темным улицам. Что собственно меня гонит? Зачем рисковать, не вернуться ли назад? Но вот я уже у маленького, подозрительно как-то сбоку приютившегося вокзала. Маленькое здание, сырое и промозглое, род не то кабачка, не то пивной… Я вхожу в вагон и засыпаю. Через полтора часа меня будят.
— Господин, приехали.
— Приехали?
— Да, переправа.
— Выносите вещи.
И я, еще в сонном угаре, спешу на площадку вагона. Все пассажиры — человек двадцать — уже толпятся у откоса возле десятка крестьянских дровней. Наши вещи кладут на переднюю часть дровней и нас по двое сажают спиной к лошадям. Я сижу в позе балерины, и как ни стараюсь, но шубы мои распахнулись, и меня и всех нас поддувает, выдувает и задувает… Ухабы, рытвины, толчки…
Еще один спуск, сильный толчок, и мы огибаем баржу: мы уже на льду. Волга с берега примерзла, и с полверсты переправа идет на санях. Глыбы желтого льда с изрытыми вершинами торчат во все стороны.
Сани ныряют с одного ухаба в другой. Иногда подымутся на расколотый гребень, и в щель видишь таинственную пустоту.
Увидеть хоть поскорей, что там впереди. Я делаю усилие и поворачиваюсь лицом вперед. Ветер рвет, желтый лед кончается, а там дальше свинцовая вода Волги и пар, подымающийся от воды, мешаются с падающим снегом. Того берега за метелью не видно, — все плоско и низменно на этом серо-желтом фоне, и только группа людей черными точками обрисовывается там, куда нам ехать. Подъехали. Выдвигается фигура полицейского, и он кричит подводчикам: «Стой!»
Мы все торопливо соскакиваем с саней. Что? Как?
— Лодки на этой стороне, — переправа кажется возможна.
Надо узнать, крепок ли лед, образовавшийся за ночь и отделяющий всех нас от тех лодок.
— Не двигайтесь. Стойте! Пойдет сперва заведующий.
Мы стоим, а от нас отделяется крестьянин с багром, а за ним длинный господин в черной шубе, валенках и барашковой шапке.
Мы смотрим на уходящих, как на героев. Они идут, и каждую минуту под ними может открыться бездна, тогда их ничто не спасет. Впереди идущий постоянно пробует багром. По мере того как они подвигаются, напряжение наше слабеет.
— Куда там провалиться! Осенний лед ведь! — говорит один.
— Двадцать пять градусов к тому же, — равнодушно соглашается другой.
Остановились те двое, что-то пробуют и кричат нам:
— Доски! Полицейский засуетился.
— Где рабочие? Двое выходят из толпы.
— Вы, что ль, наняты? Доску несите!
— А как провалимся?
— Ну?
Рабочие нехотя берут доску и несут. Одну, другую, третью. С лодок тоже уже вышли навстречу к этим двоим, и кучка людей растет там, где кладут доски. Становится скучно. Один, другой, третий пассажир, и все мы потянулись к лодкам.
— Не ходите, не ходите! — набрасывается блюститель порядка, — я протокол составлю! Я не отвечаю за вашу безопасность. За вашу жизнь!
Но всем хочется скорее на ту сторону, и никто не слушает полицейского. Я тоже иду и стараюсь сохранять дистанцию, но напрасный труд: меня обгоняют, и я рискую прийти последним. Тогда я тоже начинаю спешить и, чтоб обогнать других, иду другой дорогой…
Но передо мной полынья, то есть незамерзлое место, и я волей-неволей должен возвратиться к тому месту, где через нее настилают доски. Один уже успел, переходя, поскользнуться, и его едва удержали.
Мы все у воды.
— Не грудьтесь в кучу — лед обломится!
Но и это воззвание тщетно: у всех какое-то убийственное равнодушие и отсутствие всякого сознания опасности.
В первой лодке уже сидят и только ждут, чтобы пронесло громадную «чку». Чка — это льдина в несколько десятков саженей, которую несет по незамерзшему еще руслу. Иногда такая чка налетает на лед, уже примерзший к берегу, и тогда в воздухе раздается зловещий шип, треск, и желтый лед раскалывается и высокими глыбами в местах столкновения лезет вверх.
— Ну, господи благослови, — прошла, навались!
Сердце замирает в этот момент за тех отъезжающих, и мы, очередные, прыгаем в другую лодку. Один, другой, третий, десятый…
— Довольно, довольно!
— Что вы? Двести пятьдесят пудов подымает, — успокаивает жадный лоцман.
И опять прыгают и прыгают, а затем укладывают багаж и сундуки.
Еще один громадный, в дохе, ввалился, другой молодой, юркий, прыгнул взад к лоцману.
Я сижу в своей громадной шубе и переживаю тревожное и странное ощущение: эта зимняя картина, лодка и двадцать пять градусов мороза, и эта чка, что плывет теперь прямо на нас с каким-то вытянутым, узким хоботом!
— Скорей, скорей! Пока не загородило проход, а то затрет нас чкой!
— Скорей, скорей! — кричим мы все, но лодочники еще принимают один сундук, а мы кричим, и, наконец, лоцман, с сожалением окинув незабранный товар, сдается.
— Ну, дружней! Взяли весла.
— Навались!
Но, пока наваливались да поворачивались, хобот чки уже почти настиг нас. В нескольких саженях всего от берега положение наше сразу стало критическим, и, опрокинься мы, те, стоявшие на береговом льду без крючьев и багров, не спасли бы нас. Мы мчимся к все уменьшающемуся проходу. О, как невыносимо тяжело неподвижно сидеть и бессильно ждать решения! Но перевозчики рвут воду веслами, и сильными взмахами мы стрелой летим вперед. Уже назад нам нельзя попасть, чка уже ломит лед берега, и стоящие там на берегу бегут теперь подальше. Еще одно томительное мгновение, и мы уж на выходе, лодка захватывает уже свободный пролет, еще один удар весел… но весла бьют уже не по воде, а по налетевшей чке. Быстрее, чем мысль, летят в руках лодочников багры, и бешено бьют они ими об лед, и лодка мчится дальше, а сзади нас страшный треск и дикий, энергичный рев лоцмана:
— Навались!!.
Новый треск и страшный толчок, и, как сквозь сон, я вижу остановившимися глазами обнаженные головы моих крестящихся соседей. Но вся опасность уже назади, и мы все облегченно вздыхаем, и мой сосед, в дохе, говорит, надевая шапку:
— Ну, теперь и покурить можно.
Шуба моя распахнулась, я кутаюсь плотнее и удовлетворенно, спокойно смотрю на открытую перед нами водную даль. И буря, и снег, и ледяная Волга вокруг нас теперь не страшны. А Волга, точно расплавленная масса, почти вся застывшая тонким слоем льда. Мы качаемся из стороны в сторону, чтобы легче ломался молодой лед. Он ломится под дружными ударами весел, его режет нос лодки, и мы быстро подвигаемся к цели. Первая лодка уже пристает к береговому льду.
— Ишь, — куда их снесло, — говорит наш громадный лоцман.
— А мы где пристанем?
— Мы вверх подымемся, — вон, где сани стоят.
Тем лучше для нас: прямо в сани, а первым идти до них еще. Мы уже плывем вдоль берегового льда, и вся опасность как будто миновала. Даже жаль как-то, что так мало было ощущений. Но я рано пожалел…
— Никак чка!
Это была она, на этот раз громадных размеров, через всю почти Волгу. Она летела вдоль берега прямо на нас.
— Назад! — крикнул кто-то.
— Назад!! — быстро повторили и мы все.
Но лоцман и гребцы точно не слыхали наших криков. Мы уже слышим зловещий шум подгоняемой льдиной воды и тогда еще раз голосом, полным отчаяния, кричим:
— Назад!!
— Назад, подлец! — вскочил вдруг один из пассажиров.
— Такое ли время, чтобы ругаться, господин? — бросил горячему пассажиру лоцман.
Это было сказано таким спокойным и даже величавым тоном, что мы сразу смолкли. Время ли, действительно, ругаться? Тем более, что чка уж налетела, подхватила нас и несла теперь как-то боком, толкая перед собой нашу лодку как негодную щепку. Оказалось все не таким страшным.
— Ведь тут ничего же еще опасного нет, — объяснял севший последним в тяжелой дохе господин. Это теперь и мы видим.
— О да, ничего, ничего, — спешил согласиться па ломаном русском языке молодой человек, оказавшийся потом англичанином.
— Опасности нет, но этак мы и в Каспий попадем, если раньше где-нибудь не нажмет и не раздавит нас, — ответил какой-то пассажир.
Я тревожно оглядываюсь.
— Стой, братцы, — заговорил лоцман, — а ведь чка-то отходить хочет от берега… Ну-ка, упрись багром, подсунемся к краю!
Там, между льдиной и примерзлым берегом, начинало образовываться водное пространство. Вся чка, как на оси, начинала поворачиваться вокруг той точки, где были мы. План лоцмана был ясен всем: подойти поближе к этому пространству, воспользовавшись первым удобным случаем.
— Ну-ка, попробуй багром этот клинышек.
Да, отбив этот клин, мы проделаем себе отверстие. Но клин и сам уже ломится о береговой лед. В этот водоворот лоцман спешит направить лодку. И вдруг, прежде чем мы успели очнуться, произошло что-то непередаваемо быстрое, — раздалось: крра! Лодку подняло вместе со льдом, наклонило, я увидел на мгновение и клокочущую воду и туда дальше желтый лед, подумал, что там на льду спасенье, услыхал легкий вопль молодого англичанина и вылетел из лодки… туда на лед, подальше от воды. Впереди бежал англичанин все с тем же тихим воплем, бежал по молодому, неизвестному, может быть за несколько часов только образовавшемуся льду прямо на берег, за ним бежали и другие, а я, поднявшись и увидя, что лодка цела и невредима и опять стоит уже в воде, а чка, сделав свое дело, как какая-то страшная желтая птица, несется уже далеко от нас, возвратился и сел опять в лодку.
На душе было спокойно, мирно и тихо, ноги дрожали, сердце билось, и никогда, никогда я не был так спокоен и так глубоко не проникался прелестью жизни и мертвым ландшафтом этого плоского вида желтого льда и черной реки.
Мы благополучно доехали до того места, куда хотел пристать лоцман, пристали и высадились. Какие лица у всех радостные! Какие спокойные и удовлетворенные! Мы платим лодочникам, полицейским, подводчикам, мы с радостью раздаем то, что могло уже лежать там, на дне этой страшной реки. И разве жалко дать лишнее этим молодцам?
Каждый из нас ехал по своему делу, но они для нас ехали. Железная дорога умыла руки, полиция умыла, но они с нами были.
Скорее в сани и на вокзал, туда, где пара стальных рельсов свяжет меня опять со всеми живущими! Прочь от этого мученического бездорожья! Прочь скорее от всех этих: врастяжку, гуськом, утицей и бочком, а в последний момент и всё вместе — гуськом и утицей, и бочком, и врастяжку. Там, на вокзале, уж пьют чай и рассказывают друг другу приключения переправы. Смеются над собой, над переправой.
Только один пассажир из всех сердится:
— Это непростительно! Десятки миллионов истрачены на дело, а тысячу рублей пожалели на надежные лодки. Лоцман нам говорил после краха: «Передняя лодка не выдержала бы, потому что стара». Что это за организация — двое рабочих. Это издевательство. Да, где же, наконец, хоть водяные инженеры, их полиция, их инспекция?
— Ну! — машет весело рукой мой бывший сосед, и все смеются.
— Помилуйте, ведь они специалисты, они могут организовать, они должны!..
— Ну… давно ведь решенный вопрос, что специалисты — один предрассудок только, — отвечают ему.
Очевидно, компания в смешливом настроении. Хохот покрывает слова горячащегося. Я смотрю на эти лица — спокойные, довольные и тоже улыбаюсь. Чего еще? Живы ведь…
И вдруг яркая картина только что пережитого встала передо мной: нет, никогда не забуду этот желтый лед, черную реку, эту страшную птицу-чку, буран и все пережитое в эти короткие мгновенья. Нужны железные нервы русского человека, его железное здоровье, его равнодушие дикаря к жизни, нужна, наконец, и полная халатность русского человека и отсутствие всякой общественной мысли, чтобы мириться с такими переправами.

Немальцев*

I
Глухая полночь. Спит в сугробах снега барская усадьба. Точно бунты какого-нибудь сложенного товара под этими сугробами лежат, и караулит их ночной сторож, старый, лет восьмидесяти, высокий отставной солдат, Немальцев. Проснется в своей каморке в барском доме старая Анна, слушает и смотрит на дочку свою, красавицу, спящую Лизу: играет лампадка на молодом лице; сны, как думы, пробегают по нему — спокойные, тихие…
«Спи, царица небесная с тобой, насыпай силушку, — думает Анна, — спи, пока молода, пока старость не нагрянула: скучная, пустая, с длинными да бессонными ночами…»
И опять бьет Немальцев в чугунную доску, и замирают тоскливо удары в усадьбе, в поле, в темном просвете, откуда выглядывает заречный лес. Черные тучи спустились к земле, еще белее кажется снег, и далеко видно от него в насторожившейся тишине.
У чугунной доски скамья, — присел на нее Немальцев и мурлычет что-то. Маленький кудластый песик плетется к нему, виляя хвостом. Положил мордочку на колени старику и смотрит ему в глаза: точно вспоминает что-то или жалеет, что уходят годы хозяина и его, кудластого песика, годы… так и пройдут они все — тени земли — и бесследно исчезнут где-то там, в темной ночи.
— Пса… пса… — тихо, ласково шепчет старик и внимательно смотрит в глаза песика, словно вот-вот заговорит с ним песик.
II
Вся жизнь назади, вся как на ладони, и всю помнит ее старик.
Помнит, как рос он вон в той деревушке, что приютилась там, у горы, и спит теперь в ворохах соломы, занесенная снегом.
Те же лачужки, то же житье, а может, и хуже… Так же, как и теперешние, и он, парнишкой, околачивался, бывало, в тятькином картузе: пачкался в лужах, сушился на привольном солнышке, шарил по задам дворов и бегал в заречный лес по ягоды да по грибы. Отец за вихры драл, мать подзатыльниками угощала, — ревел тогда он, а потом с горя уплетал краюху черного хлеба.
Мать умерла. Мачеха уже не матерью была, и плакал, бывало, Лукашка, забившись где-нибудь на задах, мать родную вспоминая.
Подрос — работа пошла: летом отцу помогал в пашне да бороньбе, хлеб жал, а зимой из заречного леса дрова возил в город. Теперь какой это лес? Пеньки одни. Помнит он тогдашний лес. Стояли зеленые ели до неба, опушенные снегом, а между ними березки нежные дрогнули от лютого холода. И казался не лес то, а какое-то царство заколдованное или город, слышался временами точно звон колокольный оттуда, из волшебной пустоты зеленого бора.
Вырос Лукьян. Откуда взялся рост высокий, ширина в плечах, смотрит голубыми глазами и точно сам стыдится, что такой молодой и статный он.
Кто крепостным родился, а он из вольной семьи.
Пришло время по ревизским сказкам солдатчину отбывать Лукьяну, повез отец парня в город. Представил зачетную квитанцию за сына, и освободили его было от солдатчины.
Этого только и ждали в семье: тут же, как вернулись домой, еще до заговенья, и свадьбу сыграли. Крестьянскую свадьбу недолго сыграть: съездил Лукьян в соседнюю деревню, поглядел раз на вольную солдатскую дочку, молодую Ирину, а во второй раз увидел ее уже в церкви, когда под венцом обоих поставили.
Только приехали из-под венца домой, только сели было за гарный стол, как входит в избу старшина:
— Скорее одевайся: ошибка вышла… Тебя в солдаты…
Так из-за гарного стола и ушел Лукьян на двадцатипятилетнюю службу, ушел от молодой жены, от родных полей, от заречного леса.
Сперва в Саратов угнали. Выломали там из него николаевского солдата и отправили в Бутырский полк на Кавказ, вместе с другом его, Степаном Петровичем.
На Кавказе Степан Петрович в фельдфебеля выскочил, а Лукьян Васильевич дослужился до нашивок.
Усядутся они, бывало, со Степаном Петровичем, оба тихие, степенные, по службе исправные, где-нибудь на бережку синего моря и разговаривают друг с другом.
Степан Петрович бобыль, и рассказывает ему Лукьян Васильевич о своей стороне, о братьях, отце, о молодой жене Ирине.
— Вот, Лукьян Васильевич, доживем свой срок, — жить к тебе приду, — скажет Степан Петрович.
— Что ж, милости просим, Степан Петрович, рады будем… во как примем.
III
Крымская война началась.
Бутырский полк отправился в Севастополь. По камням верст по восьмидесяти уходили в день.
В Севастополь пришли поздно вечером и прямо на южную сторону. Тогда только начинали укреплять город.
Ведет их провожатый казак: идут за ним солдаты и смотрят, все мешки да мешки.
— Это, видно, овес для конницы, что ли, припасен, — толкуют между собой солдаты.
Кончились мешки, а казак провожатый скачет, догоняет батальонного и кричит ему:
— Ваше высокородие, за крепость ушли.
Смотрят солдатики: какая же такая крепость, где она?
— Да вот эти самые мешки и крепость, — говорит казак.
Смешно всем: ну и крепость!
Тут и на ночевку устроились: так без хлеба и залегли.
Утром проснулись: нет хлеба. Солнце уж высоко поднялось, — нет хлеба. Скучно без хлеба.
Заглянул, наконец, каптенармус в палатку, — важный, форменный.
— Хлеб получать!
Повеселели сразу солдатики.
Повел Немальцев своих с мешками за каптенармусом.
Вдруг с моря, — жи-и, — черное что-то в крышу влетело.
— Это что? галки, что ль? — спрашивает Немальцев.
А каптенармус идет впереди, — жирный живот вперед, в одной руке карандаш, в другой бумага, и говорит:
— Будет тебе галка, как хватит… бомба это.
«Вот она какая бомба», — думает Немальцев.
Еще одна пролетела, другая, третья.
Вдруг как щелкнет где-то близко-близко…
Смотрит Немальцев: лежит уже каптенармус на земле, — так и лежит такой же важный, как и шел, лицом к земле: в одной руке карандаш, в другой — бумажка… прямо в голову щелкнуло, и лопнула голова, как спелый арбуз, и залепила мозгами солдатиков, что шли за ним с мешками для хлеба.
— Вот тебе и жизнь! — говорит один.
— Вот тебе и хлеб! — говорит другой.
Прибежали с носилками, подобрали и унесли убитого.
И пошло день за днем то же: днем в траншеях, ночью на окопах.
И растут вместо мешков один за другим грозные валы севастопольских бастионов.
А неприятель все палит да палит: двадцать девять дней без перерыву… Город весь в развалины обратился. В улицу попадет бомба: так и выроет яму.
Видел Немальцев, как флот потопили.
Только и остался пароход «Владимир», грузы в гавани с одного берега на другой перевозил.
Привязались солдаты к фельдфебелю: по службе не то, что строг, а прямо не допустит до оплошности, — все вовремя в каждом и усмотрит и убережет. А вне службы не было лучшего советника: вникнет, растолкует, а беда придет— и выручит. С виду молодой, красивый, бравый. В обращении прост, только устанет когда, или если озабочен, тогда становится неразговорчив, отвечает коротко, нехотя, а сам смотрит и точно не видит того, с кем говорит, или думает о чем-нибудь далеком-далеком.
Приходит как-то фельдфебель и говорит:
— Поход: на три дня одежу, провизию бери…
— Степан Петрович, куда же это? — спросил Немальцев.
— Лукьян Васильевич, куда же это? — ответил ему Степан Петрович, — откуда я знаю?
Четвертого августа, перед сражением на Черной речке, говорит фельдфебель Немальцеву:
— Сон мне нынче приснился, Лукьян Васильевич. Будто стоим мы в Саратове, и успенская просвирня — помнишь? — меня блинами угощает… И так из-под них и фырчит масло… горячие, вкусные, так и фырчит, а я ем… И что значит этот сон, и не знаю.
— К письму это, Степан Петрович, — говорит Немальцев.
Заглянул Степан Петрович ему в глаза и говорит раздумчиво;
— В том-то и дело, что письма я никакого не получал.
Плохо пришлось в тот день бутырцам. Неприятельские ружья не чета были нашим, из кремневых переделанным ружьям: на сто саженей улетали из нашего пули, а у неприятелей были такие ружья, что и не видно еще их, а уж наши от их выстрелов валятся.
Повели Бутырский полк в атаку. Валится народ.
Полковник кричит:
— Братцы, добежим скорее, да в рукопашную!
Добежали… Взяли первую линию… на вторую пошли… Но такой огонь открыл неприятель, точно весь ад навстречу полетел.
Батальонный повернулся было, поднял руку, — сказать, вероятно, что-то хотел, — и свалился, как подкошенный… Ротный свалился… Полковника уже пронесли на носилках. Кричит товарищу, полковнику другого полка:
— Прими полк мой…
Два обер-офицера из всего состава офицеров полка осталось.
А оттуда еще сильнее огонь: духу не переведешь, как градом сыплют пули и картечь: солдаты кучами валятся, и нет ходу вперед.
Слышат — играет горнист отступление, и бросились все, кто как знал, назад.
Из всего полка тысяча триста только человек возвратилось. Не возвратился фельдфебель.
Выстроили полк, смотрит рота: нет фельдфебеля Степана Петровича.
Не рад и жизни Немальцев: что с ним? Убит, ранен, в плен попал?
Ночь пришла. Стали вызывать охотников — раненых собирать. Вызвался и Немальцев, думает: «Не даст ли господь разыскать фельдфебеля?»
Ползут… ночь темная…
— Братцы, вы?
Бросились: фельдфебель.
Лежит, бок распоротый… В памяти еще…
Рассказал, как французы к нему подходили: «Что, руос, ранен?» — «Ранен». — «Нехорошо». Виноградной водки ему оставили, сухарей.
Слушают охотники фельдфебеля, а время идет…
Говорит Степану Петровичу офицер:
— Что же теперь делать? Не жилец ведь ты, голубчик… Взять тебя — другого, который жил бы еще, не унесем.
Слушают солдаты, потупились. Слушает Степан Петрович, вздохнул, на минуту закрыл глаза и говорит:
— Идите с богом… верно, не жилец я больше, ваше благородие… идите, других спасайте, а мне уж недолго…
Попрощались с ним солдаты и поползли от него.
Прощается Лукьян Васильевич…
— Сон-то вот что значит, Лукьян Васильевич…
— Ах, голубчик, Степан Петрович, как же оставить тебя? Не могу я…
— Иди, иди… — строго говорит фельдфебель, — что ты?
И глядит Степан Петрович вслед товарищам: не слыхать уж их… Только темная ночь, последняя страшная ночь его на земле, смотрит на него отовсюду…

Кончилась севастопольская кампания. Еще семь лет послужил Немальцев и по красному билету через пятнадцать лет домой собрался.
Перед самым уже уходом едет как-то раз с ротным Немальцев, и говорит ему ротный:
— Немальцев, женись на моей горничной… Ты молодец, она, видишь сам — какая.
Повернулся к нему с козел Немальцев и говорит:
— Я ведь, ваше высокоблагородие, женат.
— Что ты врешь?
— Так точно.
— Да ведь в списках ты холост?
— Не могу знать, а только что я женат: Ириной и прозывается жена моя.
И рассказал ему все Немальцев. Говорит ему ротный:
— Да ты, что ж? только час и видел свою жену?
— Так точно.
— Так ведь старуха она теперь…
— Какую господь дал.
IV
Привел, наконец, господь «удостоверить» свою Ирину. Честно прожила, честно встретила после пятнадцатилетней разлуки своего мужа Ирина.
Только год с небольшим и отдохнул от трудов и походов Немальцев. А там опять угнали его на польскую войну. Родила ему двух сыновей Ирина.
Тяжело было подыматься в новый поход.
Тяжело ли, легко — знает бог да Немальцев — николаевский солдат.
Пошел и еще пять лет тянул лямку: спасибо, севастопольская кампания помогла — месяц за год пошел, — пять лет меньше.
По второму призыву только по вольной воле на театр военных действий шли.
На войну не пожелал идти Немальцев, и назначили его в резервный батальон в Пскове обучать новобранцев.
Стал и Немальцев старшим. Дело он свое хорошо знал, был исправен по службе, новобранцев не обижал, объяснял толково и так и думал, что, бог даст, шутя его служба пройдет.
Однако не вышло так.
Стал каптенармус недодавать новобранцам муки, Сказали Немальцеву о том новобранцы. Он к каптенармусу. Тот туда-сюда:
— Курков, дескать, поломали они на пятнадцать рублей, ну и приказано из довольства удерживать.
— Первое, — говорит Немальцев, — триста человек по фунту в день, так тут что ж такое — пятнадцать рублей за курки? Два дня и квит. Второе — и курки-го старые, ведь резервисты поломали.
Молчит каптенармус, а Немальцев и говорит ему:
— Как хотите, а грех все-таки на вашей душе с ротным будет.
Каптенармус ротному рассказал, и стал тот на Немальцева коситься.
А тут и со старыми резервистами вышла история. Пристали они к артельщикам, почему пища плоха? Артельщики туда-сюда: надо оправдаться, — и сказали, что ротному отпускается масло, крупа, мясо. Вышел бунт. «Как так? Ротному не полагается довольствоваться из котла, — ему пищевые особо отпускают, — не давать». Дежурный как раз Немальцев. Приходит денщик от ротного: несет бутылку для масла, мешочки для крупы, мяса. Немальцев объясняет ему: так и так, рота не желает больше отпускать.
Так ни с чем и ушел денщик. Ротный только спросил его: «Кто дежурный?»
Вечером приходит Немальцев с рапортом: столько-то здоровых, столько-то больных, столько на довольствии было.
Только вошел и начал было, а ротный: «Пошел вон!»
Повернул направо кругом Немальцев и марш за дверь. Еще больше стал коситься ротный на него. Еще больше старается по службе Немальцев. По службе привязаться нельзя, другим донял.
Потребовали в Варшаву семьсот новобранцев, а с ними четырех старых унтер-офицеров.
— Немальцев! К майору.
Пошел Немальцев. Встречает своего ротного: так и так, требовали? Покраснел ротный, отвернулся: «Иди, говорит, к новому майору».
Приходит Немальцев к майору, который принимать отряд назначен.
— Ну, что ж, Немальцев, — говорит ему майор, — ротный тебя назначил в Варшаву.
— Воля ваша, — говорит Немальцев.
— Да как же тут быть? Ведь ты призывной, — тебя против воли нельзя посылать?
— Не могу знать.
— Сердит, что ли, на тебя ротный?
— Не могу знать.
— Если сердит, доймет ведь он тебя, если не пойдешь.
— Так точно.
— Пойдешь уж разве?
— Что ж, — говорит Немальцев, — за царем служба, а за богом правда не пропадет: пойду.
— Так вот что, Немальцев, ты уж распишись, что по доброй воле идешь.
Расписался.
Так нежданно-негаданно попал опять на войну Немальцев.
Принял новый майор солдат, выстроил их во фронт и спрашивает ротного:
— Хочу я к родным заехать, — кому команду доверить?
Ротный исподлобья смотрит и говорит:
— Сдайте Немальцеву.
— Можно на него положиться?
— Можно вполне.
Повел в Варшаву команду Немальцев. На ночевку разбросается отряд: где за семь верст, где за пять, всех в одно место не уложишь ведь. А тут унтер докладывает ему: так и так, солдатики вещи продают казенные. Как раз. и майор приехал уже тогда от родных. Докладывает ему Немальцев:
— Не иначе, — говорит, — что надо у них все лишнее отобрать, да в тюки и на подводы, а в Варшаве раздать.
— У меня, — говорит, — денег не припасено для этого.
Так и осталось это дело.
Пришли в Варшаву. Майор сел на извозчика и в город. Крикнул только:
— Я артиллерийских сдавать еду.
Тут подъезжает адъютант.
— Где ваш майор?
— Уехал артиллерийских, — говорит Немальцев, — сдавать.
— Сегодня под вечер, — говорит адъютант, — приходи за приказанием ко мне.
— Ваше высокоблагородие, а вы где изволите проживать?
— Найдешь! Язык до кабака доводит.
Сел на извозчика и укатил.
Туда-сюда бросился Немальцев. Посоветовали ему в штаб бежать. Кое-как разыскал штаб. Попросил там писарька одного:
— Какой, дескать, адъютант назначен нас принимать?
Говорит писарь:
— Стоит он во дворце Замойского.
— А где это?
— Ну, уж это на улицах ищи.
Вышел Немальцев на улицу: темнеет, а он без тесака, как раз ночной обход схватит.
Спросил куда и айда бежать. Разыскал адъютанта, говорит тот ему:
— Завтра в девять часов утра генерал будет смотреть отряд. Уведомь своего майора.
Поворотился Немальцев направо кругом, вышел на улицу и думает: «Где я своего майора искать теперь буду?»
Побежал по гостиницам. А ночь, военный обход, что ни шаг: «Стой». Объяснит Немальцев им, и дальше. Разыскал. Уже утро. Опять беда: нет дома. Сел и ждет Немальцев. Солнце уж взошло, когда приехал майор.
— Что тебе?
— В девять часов смотр назначен.
— Хорошо — ступай…
Отправился к отряду Немальцев. Только поспел построить людей, уже девять часов: катит генерал с тем самым адъютантом. А майора нет. Подъехал, поздоровался.
Выступил Немальцев, отрапортовал.
— Где твой майор?
— Артиллерийских сдает. А адъютант говорит:
— Со вчерашнего дня все сдает-
Помолчал генерал и пошел по фронту. Плохо: у кого только торба пустая вместо вещей… Другие и шинели и мундиры выменяли. Один перевязал сапог мочалой, чтоб подошва не отвалилась, — только на паперть его.
— Это что ж такое?
— Так и так, — докладывает Немальцев.
— А ты чего смотрел?
Ушла душа Немальцева в пятки: молчит. Адъютант говорит:
— Обоих их с майором под суд надо отдать.
Екнуло сердце у Немальцева: прощай нашивки, прощай отставка. А там Ирина с двумя детьми колотится.
Смотрит генерал на Немальцева внимательно, строго.
— Ну, — говорит, — а если б ты вел отряд, ты что бы сделал, чтобы воспретить им продажу казенных вещей?
Что бы он сделал? Он отобрал бы вещи да в тюки их, а в Варшаве получай. Так и доложил Немальцев.
— А они бы тебя, — говорит, — не послушались.
— Никак нельзя, — говорит Немальцев, — потому что с этапных пунктов я бы потребовал сейчас помощь, и потому должны повиноваться.
Посмотрел на него генерал и ничего не сказал. Потом подходит к солдатику, у которого сапог мочалкой перевязан, и говорит ему:
— Ну а ты, голубчик, на что надеялся, продавая казенные вещи?
— На смерть надеюсь, ваше превосходительство, — говорит солдат, — так что порешил я за царя и отечество голову свою сложить и потому в одеянии больше не нуждаюсь.
Усмехнулся генерал и говорит:
— Сколько тут таких в отряде?
Говорит Немальцев:
— Семьдесят три.
— Ну, так вот что… Этих, так как они порешили головы свои сложить, в передовой отряд в Ломжу, а ты тоже с ними. Не умел досмотреть за вещами, может, досмотришь, чтобы слово свое исполнили. А вины вашей я все-таки не снимаю: там уж как полковник, который вас будет принимать в том отряде, — хочет — есть запасные вещи — выведет в расход, а нет — его дело.

Пришел, наконец, и на войну Немальцев.
Только уж это не Севастопольская была. За все время так и не видел Немальцев неприятельских войск.
Кочевали из деревни в деревню, делали облавы в лесах, в деревнях, в клетях.
Раз спит Немальцев в избе с восемью солдатами, девятый, часовой, за дверями. Подкрались повстанцы и прирезали часового.
Окна выбили и палят в избу, где солдаты. Поджались солдаты ближе к окну, держат ружья наготове: и им встать нельзя, и те в них попасть не могут. Смотрят: лезет в окно коса, другая: норовят косами поймать кого-нибудь.
А тем временем подоспели другие солдаты, из других изб, всех повстанцев переловили.

Кончилась война. Доживает службу Немальцев. Чем ближе к концу, тем сильнее тоска по дому.
Вышел приказ восемнадцатилетних сроков отпускать домой.
А Немальцев двадцатипятилетний доживает. Обидно стало ему.
Пошел он к ротному, просит отпустить его.
— Поговорю я с полковником, только вряд ли.
— А сколько ему осталось? — спрашивает полковник.
— Шесть месяцев.
— О чем там толковать!

Пришел, наконец, и Немальцева службе конец. Вызвали всех их, отслуживших, в полковую канцелярию.
Вон они лежат у писаря те белые бумажечки, на которых отставка их прописана. Вызывает писарь по очереди и раздает их.
А Немальцева отставку припрятал для шутки.
Кончили. Стоит Немальцев ни жив ни мертв.
— Тебе что? — спрашивает писарь.
— Как что? Отставку.
— Нет твоей отставки…
Все выдержал громадный до потолка Немальцев, а как увидел, что нет его отставки, зашатался.
— Есть, есть… Я пошутил…
Пули не свалили, а шуткой чуть не убили человека. Смеются писаря.
Отошел Немальцев, взял отставку, — бог с вами, — и пошел на далекую родину.

Думал опять было удостоверить свою Ирину, да не то судил ему бог: умерла Ирина… ждала, все ждала мужа, двух месяцев только и не дожила до прихода.
Год прошел: сгорел ветхий домик Немальцева.
Выросли дети. Одного в солдаты угнали, другой в холеру умер. Ничего не осталось у старика. Только вот служба дозорная осталась да кудластый песик, что человеческими глазами глядит да слушает, точно понимает…
Скоро рассвет. Устало бредет старик. Снова бьет он в чугунную доску, и дрожат протяжные звуки и уносятся в темную даль.

Бурлаки*

I
Четыре года отбывал молодой Гамид воинскую повинность — в денщиках служил.
Тихий, смирный был Гамид и молодец собой. Все любили его, и начальник говорил ему на прощанье:
— Охота тебе, Гамид, уходить, — оставайся!
Жаль и Гамиду было, да все-таки потянуло домой.
Сильно забилось его сердце, когда опять, после четырех лет, увидел он свою глухую деревушку, в ста верстах от Волги.
Все так же стояла там старая мечеть с высоким, тонким минаретом, те же соломой крытые избы с узорчатыми коридорчиками.
_ Деревня бедная, земля песчаная, требующая удобрения, но скотины мало, и колотятся татары из года в год, проводя зиму впроголодь по своим избам, а на лето отправляясь на работы в степь, «Бурлаки» — так зовут таких татар в степи.

Пришел Гамид домой как раз в праздник. Идет по улице, и первая, кого он увидел в своем селе, была высокая, красивая Мялмуре.
Остановился Гамид и глазам своим не верит, как она выросла.
Когда в солдаты уходил он, — девочкой еще, тонкой козочкой прыгала Мялмуре, а теперь прошла по улице, и засмотрелся ей вслед Гамид. И сам он молодец, особенно в гусарском мундире, который нарочно надел; а тут про все забыл, глядя вслед Мялмуре: лицо набелено, ногти красной краской выкрашены, зубы — черной. Концы платка, что падает с головы, спускаются на плечи. Этим платком лицо покрывает Мялмуре, а из-за платка черные глаза так и горят на Гамида. В сердце прямо прошел к нему этот взгляд. А на тонких руках браслеты, перевязь через плечо, усыпанная серебром и бирюзой, а сзади, из-под платка, два серебряных рубля болтаются на красной блузе, расшитой яркими оранжевыми тесемками.
Прошла Мялмуре, а Гамид все стоял и смотрел ей вслед, и потянулось за ней сердце его, потянулись все мысли его, весь свет ушел за ней. Только и видел с тех пор и наяву и во сне свою Мялмуре Гамид. Молодая, красивая, высокая, самая красивая, самая высокая из всех девушек деревни.
II
Старый отец у Гамида, так и зовут его — старый Амзя. Высокий, худой, бритый. Только из-под подбородка торчит клок длинной седой бороды, как у козла или как у почтенного американского колониста, в круглой из белой шерсти шляпе. Но снимет Амзя свою шляпу да тюбетейку с бритой головы, и уж тогда никто не ошибется, что он не американский колонист, а старый, сухой, как обглоданная кость, татарин.
Обрадовался Амзя сыну. Точно стену в погребе разломали и проникли вдруг лучи солнца в темный погреб, так и на душе Амзи вдруг светло стало. Нарядный, как игрушка, сын, его сын: кормить станет теперь старого отца…

Отдохнул Гамид с дороги и вместе с отцом ушел «бурлачить» в степь. Лето проработали в степи, а на зиму домой назад пришли.
Идет и думает старый Амзя: надо женить сына. Думает и Гамид о жене.
Как только пришли в деревню, надел Гамид высокие сапоги, ситцевую в черных крапинках рубашку, безрукавку и пошел туда, где жила Мялмуре: не увидит ли ее. А Мялмуре как раз с речки идет с длинным тонким кувшином. Покраснел Гамид до ушей, смутилась Мялмуре и, отвернувшись, прошла в свою избу…
Хороша Мялмуре, да богат Елалдин, отец Мялмуре, не отдаст за Гамида. Восемь лошадей у Елалдина, почту гоняет, с самим Миньготой дружбу водит.
«Что ж, что богат? — думает Гамид, — а я молодой да сильный, работать могу за двоих, — только бы узнал он меня: полюбит как сына».
У Елалдина в то время как раз ямщик ушел, и вздумал Гамид в ямщики к нему наняться. Такого ямщика кому не надо?
Живет Гамид на широком дворе Елалдина, ест салму за одним столом с Мялмуре, а утром смотрит, как идет она с ведрами, покачиваясь, как трость, за водой. Натаскает с речки в бадью, что стоит во дворе, а потом начнет высоким узорчатым кувшином с тонкой шейкой черпать воду из бадьи и носить в дом. Черпает не торопясь и смотрит, как Гамид возится под навесом, — то лошадей готовит, то чинит почтовую тележку, а то просто вертит в руках кнут, внимательно осматривая его с таким видом, чтоб не догадалась Мялмуре, что на нее только и глядит Гамид.
А догадались уж все: и Мялмуре, и Елалдин, и Маньяман-старая сестра Елалдина, которая живет вместо хозяйки в его доме, потому что умерла его жена, а другой он себе еще не высмотрел, да и хотел прежде дочь замуж выдать, а потом уж и самому жениться.
Старая тетка Маньяман любила Мялмуре, полюбила и Гамида, но Елалдин не то думал.
Миньгота, богатый и старый, искал себе четвертую жену и стал ездить в гости к Елалдину.
Миньгота богатый купец и знает торговое дело так, как никто. С казанскими купцами ведет торговлю, и издалека ездят к нему. Торгует кожами, гуртами, топит сало, торгует чаем, сахаром и всяким товаром, сеет много хлеба и по зимам, в дешевое время, за бесценок нанимает на дорогие летние работы. Живет он верст за двадцать пять в большом торговом селе.
Не по душе старый Миньгота молодой Мялмуре. И тетке не люб он. Один Елалдин за него стоит.
III
Пропало бы дело Гамида, и не женился бы он на Мялмуре, если бы не выручил случай. Верстах в пятидесяти от их деревни была земля одного петербургского барина. Барин был молодой, служил в Петербурге, а летом наезжал к себе в деревню. Когда ездил, то всегда заезжал сменять лошадей к Елалдину. Барин был ласковый, добрый, и все у Елалдина радовались, когда приезжал он. Два года уже не был барин. Стояли тяжелые годы: голод был, хворь была, — от хвори и старуха Елалдина померла. Убавилось и богатства у него: стал и он смотреть не так весело, как прежде.
Пришла весна третьего года. Опять не веселили поля. Гамид уж год своей службы доживал у Елалдина, когда опять заехал во двор знакомый барин. Самого Елалдина не было дома. Хоть и праздник был, но он уехал в гости к Миньготе.
Увидали в. окно, кто подъехал, и бросились к воротам: и тетка и Мялмуре. Смотрит Гамид — какой-такой дорогой гость приехал? Рассказала ему наскоро Мялмуре, пока старая Маньяман здоровалась да хлопотала возле барина.
Маньяман души своей не слышала от радости. Ей-то дороже всех барин. Совсем ослепла было старуха года два назад, и в глазах так темно было, как в сыром погребе, и голова болела — не жила, а мучилась тогда старая Маньяман. Вот и рассказала она как-то проезжавшему барину про свою болезнь. Поговорил барин с Елалдином и приказал привезти Маньяман к себе в усадьбу. Поместил ее барин в своем доме, — дом большой, а он один. Выписал доктора из города. Приехал доктор, пришел к Маньяман в комнату и говорит ей по-татарски: «Хочешь, Маньяман, видеть?» — «Хочу», — отвечает Маньяман. «А не боишься того, что я буду глаз твой резать?» — «Не боюсь», — говорит Маньяман. Взял кто-то за голову Маньяман, она дрожит вся, — глаза так быстро, быстро мигают, а доктор. все говорит ласково, тихо: «Не бойся, Маньяман, не бойся». И не помнит уж Маньяман, что было дальше. Потом пришла в себя. Через неделю пришел доктор, поднял ей повязку, спрашивает: «Что видишь, Маньяман?» Смотрит Маньяман в окно. — «Травку зеленую вижу». — И заплакала от радости. «А голова. болит?» — «Прошла голова». Еще две недели продержали Маньяман и, наконец, домой отпустили. Доктор сказал ей — на прощанье: «Смотри, Маньяман: как ветер или пыль — не ходи на двор — глаза запылишь, тогда нехорошо опять будет». Сперва береглась, а потом стала ходить: нельзя по крестьянству не ходить. Запорошит глаза, опять голова заболит — и через туман начинает видеть Маньяман, когда светло и нет пыли на дворе — хорошо и сейчас видит.
Теперь она сидит с знакомым барином на крылечке, поднесла руку к своему старому опухшему лицу и смотрит снизу вверх в лицо своего милого барина. Всматривается и Гамид в барина: смотрит на его черную стриженую голову, на его мягкую черную бороду, добрые острые глаза, и все хочется ему еще смотреть, и удивляется он и думает, что вот и богатый и барин, а разговаривает с простыми людьми, и смеется с ними, и руку им жмет.
— Ты, — говорит барин старухе, — не Маньяман по-нашему, а Марфа, а Елалдин — Дмитрий.
Мялмуре самовар поставила, пока барин разговаривал с теткой на крылечке, стол накрыла, поставила поднос с маленькими чашечками на высоких шейках. Сама одела новый костюм, вышла на крыльцо и по-татарски зовет барина чай пить.
Не понимает барин, смотрит на Мялмуре, смеется и говорит ей по-русски — какая красавица она стала. Смеется и Мялмуре, качает головой и говорит с сожалением:
— Не понимай русску.
Маньяман переводит, краснеет Мялмуре и, присев на лавке, все смотрит, как молодой барин пьет чай. Вошел и Гамид, облокотился о дверь и тоже смотрит.
— Это кто, Марфа? — спросил барин, указывая на Гамида.
— Наш работник.
— Ты и повезешь? — обратился барин к нему.
— Так точно, ваше благородие, — ответил ласково Гамид и вытянулся, как солдат.
— В солдатах был?
— Так точно, ваше благородие.
— Женат?
— Никак нет, ваше благородие.
Барин подумал.
— Такой молодой, красивый, и не женат — надо жениться.
— Так точно, надо.
— Вот тебе жена — Мялмуре.
Загорелись глаза у Гамида, засмеялись все, отвернулась Мялмуре. Замолчали.
— А лошади приготовлены? — спросил барин.
— Так точно.
— И запрягать можно?
— Так точно, можно.
— Ну так запрягай.
— Слушаю-с.
— Хороший работник? — кусая бородку, спросил барин, когда ушел Гамид.
— Больно хороша, — отвечала Маньяман.
— Ну что ж, вот выдайте Мялмуре. Старуха покачала головой.
— Дмитрий не хочет.
И доверчивым шепотом старуха рассказала барину о помыслах Елалдина и о старом Миньготе.
Барин задумчиво слушал, кусая бородку, и проговорил, когда кончила старуха:
— Нехорошо, Марфа!
— Знамо, нехорошо, — вздохнула старуха, — чего станешь делать?
— Надо уговорить Дмитрия.
— Не станет слушать, — мотнула головой Маньяман.
— Ты скажи, чтоб он приехал ко мне.
— Ладно… Ты ему говорить станешь?
— Стану.
— Не говори только, что я сказала. Больно сердиться будет.
— Ладно… А Мялмуре пойдет за Гамида?
Мялмуре, хотя и не понимала по-русски, но опустила голову и покраснела. Маньяман ответила за нее:
— Знамо, лучше, чем за старого.
Когда Гамид подал лошадей, барин встал и произнес:
— Ну, прощай, Марфа. Прощай, Мялмуре… тебя надо звать — красавица Зарема.
Старуха перевела ей.
Барин все держал за руку Мялмуре, а она краснела и смотрела в окно.
Лишь только барин вышел и сел в тарантас, как подъехал и сам Елалдин и, слезши у ворот с плетушки, пошел к барину.
— Здравствуй, Андрей Петрович, — проговорил он, озабоченно подходя и пожимая протянутую руку.
Елалдин был не в духе: верно, с Миньготой не ладилось дело.
— Здравствуй, Дмитрий, — ответил барин, — как поживаешь?
— Слава богу.
— Ну что, как хлеб?
— Не видно еще… Как бы худо опять не было?
— Будет урожай.
Елалдин покачал недоверчиво головой.
— Земля стара стала. Баба стара — нету детей, земля стара — нету хлеба.
— Будет. Год на год не приходит, Елалдин.
Елалдин опять кивнул бритой головой и, смотря в свою шапку, которую держал в руках, раздумчиво сказал:
— Год на год не приходит, час на час не приходит… Человек на человека не приходит… сейчас так думал, сейчас другое уже.
Елалдин вздохнул и, подняв голову, посмотрел в голубое небо.
— Да, да, — вздохнул и барин, — ну, прощай. Я вот без тебя чаю напился, дочка твоя угостила… Маленькая была, а теперь невеста стала… год на год не приходит, — весело кивнул головой молодой барин.
— Так, так.
— Пора замуж.
— Жених придет — замуж пойдет.
— Хорошего надо: молодого, сильного. Елалдин нахмурился.
— Какого бог даст, — уклончиво и нехотя ответил он.
— Сама пусть выберет.
— Девка глупа — чего выберет? — уж совсем угрюмо ответил отец и ревниво покосился на сестру — не наговорила ли уж?
Но Маньяман, опустив голову, смотрела в землю, и ни один мускул не шевелился на ее старом вспухшем лице. Мялмуре, не понимая разговора, все смотрела своими черными глазами в лицо доброго барина. А Гамид так внимательно всматривался в спину коренника, словно в первый раз ее видел.
Неприветливо и сурово нахмурился Елалдин, как те синие тучи, что надвигались на веселое солнце:
— Ну, прощай, Дмитрий. Заезжай-ка ко мне: дело у меня есть, — сказал барин.
— Ладно, заедем… с богом.
— Прощайте.
Отперли ворота, и выехал барин, а с ним и праздник души старой Маньяман. Тихо пошла она с Мялмуре в избу, а Елалдин угрюмо стал выпрягать во дворе свою лошадь.
IV
Татарин пахарь плохой, но ездить умеет. Его тройка поджарых башкирских лошадей ничего не стоит на вид против сытой тройки русского. Кажется, и полстанции не пробежать им. Такое же впечатление неуверенности производит и хозяин их. Он все время в нервном напряжении. Если грязно, дорога тяжелая или горы, он сам не свой. Он дергает то и дело своих лошадей, не умолкая покрикивает и все мучительно ерзает на козлах, словно ищет местечка, откуда бы ловчее стегнуть свою загнанную тройку.
Но если дорога хороша, татарин едет со скоростью, на какую только способны его лошади: пятнадцать, семнадцать и двадцать верст в час. Его окрик, резкий, жесткий и страстный, все крепнет, и кроткие кони, прижав уши, мчатся. Они сами словно свирепеют и рвут постромки и дико отбрасываются, обскакивая на ходу препятствия, или скачут чрез них, — будь то пень или какой-нибудь иной предмет. Толчок, рытвина, овраг с маленьким мостиком там, внизу, — все проносится с головокружительной быстротой, и экипаж, как лодку в бурю, бросает во все стороны.
Двадцать, тридцать верст — час, полтора — и станции нет. Загнанные лошади, сразу понурившись, уже стоят опять клячами у подъезда новой станции, а ямщик, соскочив с козел и не обращая больше внимания на лошадей, возится возле седока.
— Ему что, — пренебрежительно сплевывает русский крестьянин, знай пошел, а загонит — только всего, что шкуру сдерет, а махан[26] опять-таки сожрет. А вот дай-ка на семьсот верст потянемся?!
Гамид не только не хуже других возил, но, может, и лучше.
У барина несколько раз открывался рот крикнуть: «Легче!» Но самолюбие удерживало, и двадцать пять верст были проеханы. Потягиваясь, барин, посмотрев на часы, проговорил:
— Час с четвертью… Молодец! Никто еще так не возил меня.
Пока запрягали новых лошадей, барин повел с Гамидом на крыльце такой разговор:
— Ну, так как же, Гамид, — хочешь взять Мялмуре?
— Хочу, ваше благородие, да денег нет.
— А много надо?
— Меньше ста рублей Елалдин не возьмет, да на свадьбу надо сто.
— Гм! А ты их где достанешь?
— Где достану? Нигде…
Барин думал о чем-то и кусал свою бородку.
— Ну, а если я тебе их дам?
— Я бы отработал их.
— Как?
— Как прикажешь… В работники пошел бы с Мял-муре вместе.
— А Елалдин? Он как без ямщика будет?
— У Елалдина сын скоро придет, — он все равно не станет нас держать. Он жену возьмет себе.
— А когда бы ты свадьбу сыграл?
— Нынче.
— Сейчас?
— Сейчас можно… Елалдин если согласится.
— Ну, хорошо.
И, вынув двести рублей, барин сказал:
— Вот тебе… А Елалдину скажи, чтобы завтра приехал… Непременно завтра.
Такой уж был барин: любил все скоро и аккуратно чтоб было.
Гамид так растерялся, что не хотел даже брать денег.
— Как же… условие надо…
— Ничего не надо… верю…
Когда он, наконец, взял и хотел поцеловать руку барина, тот спрятал руку за спину и проговорил:
— Так поцелуемся.
Они поцеловались, и, когда барин уехал, Гамид думал, что это ангел Магомета, а не барин.
Гамид знал, что все двести рублей он до последней копейки отработает, но то, что ему без расписки поверил барин, было еще дороже ему, и он готов был теперь за барина и умереть и в огонь и в воду идти. А барин — баловень судьбы, уже мчался дальше, согретый своим добрым порывом. Что ему, молодому, богатому, с блестящей карьерой в будущем, эти двести рублей, которые еще к тому же отработаются?
Он хотел пить кумыс в этом году: Мялмуре будет готовить его, а Гамид будет конюхом.
На другой день к нему в усадьбу приехал Елалдин. Дал ему барин лесу, дал под хлеб две десятины чащобной земли, подарил жеребенка, — и сдался Елалдин.
V
А через две недели Мялмуре уже подавала на террасе в саду первые бутылки кумыса барину. Барин сидел в кресле и читал книгу.
— Ну, давай, — оторвался он от чтения, — твое здоровье!
— Будь здоров, — ответила Мялмуре, смотря в его черные глаза.
— Ты умеешь уж по-русски говорить?
— Я учусь, чтоб с тобой говорить, — рассмеялась Мялмуре.
Она покраснела, а барин выпил налитый кумыс и, щурясь, протянул к ней стакан:
— Еще налей, Мялмуре… вкусный кумыс.
— Пей на здоровье.
Мялмуре наливала, а барин пил, задумчиво смотрел и о чем-то думал.
Каждый день стала носить ему кумыс Мялмуре. А иногда он сам заходил к ней в кумысную, рассматривал и любовался чистотой, окружавшей Мялмуре, любовался и стройной молодой хозяйкой.
Раз в одно свежее, прекрасное утро, когда яркие лучи солнца спорили с густотой тени на террасе, когда вокруг сверкала свежая зелень, а глаза Мялмуре сверкали на барина ярче зелени и солнца, барин сказал, охваченный прелестью и утра и Мялмуре:
— Если б другая такая была, как ты, Мялмуре, я женился бы на ней.
Мялмуре недоверчиво и грустно покачала головой:
— Лучше Мялмуре найдешь… В большом городе много есть… Там как в сказке…
— А ты любишь сказки?
— Люблю, — ответила печально Мялмуре и пошла по аллее. Барин долго смотрел ей вслед.
Смеялась дворня над Гамидом и говорила, что он плохо смотрит за женой. Гамид не верил слухам, но больное ревнивое чувство закрадывалось в его душу. Он еще сильнее полюбил Мялмуре. Она любила обновы, и, когда надевала их, он смотрел на нее, и голова его кружилась, кровь бросалась в голову, и он страстно думал, что не сыщешь на земле другой такой. Когда смеялись над ним, что он волю жене дает, что она как царица какая обращается с ним, — при людях и то никакой покорности ему не показывает, — Гамид думал: пусть делает что хочет, только любит. А что любит она его, Гамид верил этому. Но в душе все-таки решил не служить больше у доброго барина. Что-то в сердце закипало, и совестно ему было как-то теперь смотреть на барина. Отвечает, а сам смотрит в землю, и не кажется ему больше, что его барин ангел Магомета. Боится грешить Гамид, не хочет и в душе ругать барина, но ждет не дождется, когда кончится лето — срок его службы.

Прошло лето, и осень прошла. Щедро расплатился барин, весь долг заработал сразу Гамид. Уехал в Петербург барин, а Гамид с женою возвратились в свою деревню, к старому Амзе. Скучная возвращалась Мялмуре; сказал ей Гамид, что больше не будут служить они у барина. Как сказка, показались ей и лето, и терраса, и барин, который уехал теперь туда, в большой город, где много всего, много красивых девушек.
Рвалось сердце Мялмуре туда за ним, и опостылела ей родная деревня. Не пришелся по сердцу ей и старый Амзя и его грязный домик. Терпел Гамид и думал: не любит отца, не хочет уважить старика — что делать? Его пусть любит только. Сын родился у них и помер. Утешал Гамид свою молодую жену и говорил, что пошлет Магомет им еще много детей.
— Возьми другую жену себе, — отвечала скучная Мялмуре, — я несчастная в детях.
Но всех жен на свете не надо было Гамиду за одну Мялмуре. Он смотрел на нее так, что не выдерживала, бывало, она его взгляда и, положив на плечо ему голову, задумывалась, и сама не знала о чем. Сверкнут слезы в глазах, отведет руку мужа и уйдет.
— Скучает, — вздыхал и Гамид.
Весной рано на другой год увел Гамид жену в степь. Покорилась Мялмуре, но холоднее стала к Гамиду. Смотрит в глаза ей Гамид.
Приехал барин, спрашивал о Гамиде и Мялмуре и уехал к себе в деревню. Неделю там только пробыл и уехал назад в Петербург.
— Скучно без Мялмуре, — сказал он старой Маньяман.
Серьезно сказал или пошутил, но тетка рассказала осенью Мялмуре, и Мялмуре долго, как каменная, сидела и все смотрела вдаль.
Скучно прошла зима. Не было у Гамида и Мялмуре больше детей, и приставала сильней Мялмуре, чтобы взял себе другую жену.
VI
Новая весна пришла. Умерла зимой старая Маньяман. Опять Гамид собирался с женой в степь.
Точно потонула деревушка в ясном июньском дне. Только высокая мечеть смотрит в безоблачное небо. А жаркий ленивый ветерок нет-нет и принесет в деревушку радостную весть, что много хлеба, и спеет он, нежась на просторе полей.
А там, в степи, еще больше этого спеющего хлеба. И спокойными глазами посматривает «бурлак» в ту сторону, за лесом, где залегла необъятная степь.
Скоро, скоро в поход.
Сладко дремлет у ворот поскотины[27], на пороге своей караулки старый Амзя. Не пойдет он больше в степь и не будет «бурлачить». Ходил он довольно. Сын теперь с невесткой пойдут за него. Он же, чтоб не сидеть у детей на шее, нанялся на лето караулить поскотину.
Поставили у полевых ворот Амзе плетеный шалаш, смазали его глиной и навозом, укрыли соломой, и живет там Амзя за двенадцать рублей в лето, за пять пудов ржаного хлеба да кирпичного чаю фунт.
Больше и не надо ему, да и дела немного: смотреть, чтобы скотина как-нибудь из поскотины не ушла в поле. Запер ворота, и не уйдет. А кто приедет, отворит.
Деревня глухая, в стороне, кто там когда еще приедет, а из своей деревни и сам встанет да отворит. Разве мулла или два-три хозяина из тех богатых, которые на сходах решают его и ему подобных судьбу, приедут, — ну, тогда встанет Амзя.
Много нужды видал Амзя на своем веку, но теперь уже не видит ее больше: сын Гамид у него. И славит старый Амзя Магомета за то, что успокоил он его старость таким сыном. Умеет и заработать и сберечь умеет. Много денег принесет сын, да он двенадцать рублей заработает… Не будет больше знать нужды Амзя. Пусть, кто хочет, ее знает, а он на своем веку довольно знал ее. Пусть никто ее, нужду злую, не знает.
Слава Аллаху и пророку его, что мудро устроили они все: и нужды не знает Амзя, и служба его хорошая, и хлеба много, и дешевле он. А много хлеба, дешев он, да дорога работа, — когда еще бедному человеку дождаться такого года?
Вот как в старинные года хлеб был дешев да много родилось его, — лучше жили люди. Хоть и дешев хлеб, да у всех он есть, — везде и работа. А бедному человеку работа есть, и жив он.
Так думал Амзя, сидя у своего шалаша, и много другого думал, потому что любил думать. Любил думать, еще больше любил, чтобы уважали его. Кто не любит уваженья? Татарин же особенно любит и за отца считает того, кто его уважает.
Любил и Амзя уважение: так и жить хочет теперь, чтоб уважали его. Если прежде нужда и заставляла его «шалда-балда» делать, — наймется, например, зимой на летнюю работу к Миньготе, а придет лето, сам в степь уйдет или в страду бросит работу да с женой и детьми в лес по ягоды уйдет, так что же станешь делать? А теперь, — хоть и не наймет никто его теперь, — если б наняли, кажется старому Амзе, не стал бы уж он так делать.
Вот и бурлаки прошли в степь… Ушел сын с невесткой… Скучно Амзе: сидит он молчаливо и тихо поет стихи из корана.
VII
Весело пошли в степь «бурлаки». Рано только немного вышли: рожь не поспела еще. Но и дома делать нечего, а пока идут, поспеет рожь, — в степи она недели на две, а то и на три скорей поспевает.
Растянулись «бурлаки» по всему тракту. Встретились русские и кто-то заметил:
— Вишь, татарская орда валит.
Ночь придет — татары или в поле ночуют, а если близко своя деревня — в деревне. Так семьями в своих ярких костюмах и идут. Другая семья серпов в десять. На них на всех — настоящих работников, может, всего-то два и найдутся — отец с матерью, но серпы и всем остальным всучат родители на базаре: тоже, дескать, работники. Уж что нажнут такие работники — другое дело, а едоки и они. Так и нанимаются, — лучше дешевле за десятину, но чтоб кормить всех, сколько съедят. Но опытны и наниматели, и редко удается обмануть их одним видом работников. Чаще приходится идти за назначенную цену и определенное количество пищи за десятину. А десятины большие[28], и если лето дождливое, плохо приходится родителям такой большой семьи, — они съедят весь свой заработок и не нагуляют тела на зиму. Тогда скучно возвращаться осенью домой.
Движутся кучей татары: кто едет в телеге, кто пешком с ручными тележками. Таких большинство. В тележках— вещи, провизия, дети. А грудных на руках несут изможденные татарки, покачиваясь на своих, в толстые шерстяные чулки обутых ногах, и широко развеваются их грязные, неуклюжие красные блузы.
У детей и баб лица испитые, худые, желтые, — лихорадка половину народа переберет, пока доберутся до места. А если прибавится к лихорадке другая какая-нибудь хворь: тиф, дифтерит, корь, скарлатина, то мрут тогда и взрослые и дети, и далеко по селам разносится болезнь.
Но равнодушен татарин к смерти, — умрет так умрет, — что на роду написано, то должно исполниться. А если особенно ребенок умрет, то что в нем? Пока ведь только кормить его надо да время у работника отнимает он, — баба жала бы, а тут возись с ним. Что другое, а дети дешевый товар: один умер — другой уж поспел. Все бы жили, — говорят татары, — и места на свете не хватило бы.
Идут и разговаривают татары о том, что много хлеба и дорогое жнитво должно быть. Вспоминают прежние походы. Толкуют о зимних слухах, которые пустил кто-то, что крестить хотят татар и новые книги хотят им дать. Многие уже в Турцию было собрались: и вещи и хозяйство распродали. Иные и ушли, но вернулись: бумага пришла, что без паспортов в Турцию не пускают. Напугался тогда народ, но пришла веселая весна, поманил заработок, и забыли татары о тревожных слухах.
— Кому надо? Мы верой и правдой русскому царю служим триста лет, — за что нас обижать?
Где дорога ровная, идут, болтают; а где лес, где залегают те непроходимые лесные дороги, по которым ни летом, ни зимой нет проезду, там бросается каждый к своей тележке.
И пойдет по лесу крик:
— И-и-и!
— Эй-эй-эй!
Пройдут лес и, обтирая пот, говорят:
— Эх, беда: как тут ездят с товаром?
— Беда! маненько бы с десятину прирубить от дороги…
Не одну и не две таких застав миновать придется, пока, наконец, не сверкнет необъятная степь: хоть и тут дороги так подпаханы, что почти все лето ездить надо по колеям да рытвинам, которых наделали в весеннюю да осеннюю распутицу, но зато хоть глазу привольно.
Смотри, куда хочешь: везде хлеб и хлеб. Где-то сенокос, а то все распахали и в степи, так же как в татарской стороне, скотину уж держат на соломе почти круглый год.
VIII
Как пришли в степь, стали бурлаки советоваться, на какой базар идти им. Сбил Гамид деревню идти на знакомый ему базар. Прошлым годом он все лето с женой проработал в одной знакомой усадьбе: на том базаре, куда звал теперь, и нанимался.
Гамид звал к себе — другие к себе. Поспорили было и потянули идти за Гамидом. Как ни гнул на свое рыжий Айла, но и ему пришлось сдаться. Побоялся народ идти за Айлой. Плут Айла: нет другого такого. Приведет деревню на базар, с приказчиком одну руку сделает, и, глядишь, всю деревню дешевле людей жать угонит приказчик. И всегда Айла сух из воды выйдет, всегда другие виноваты. Оттого и не пошли за ним, а пошли за Гамидом, потому что знали, что Гамид так не станет делать.
Пришли бурлаки в назначенное Гамидом село как раз в канун базара. Завтра рано, рано базар.
Гуляет с вечера народ по базарной площади, смотрит на часовенку в память чудесного избавления царской семьи, смотрит на ряды деревянных лавочек, на ряды возов: кто с хлебом приехал, кто за хлебом. Заперты лавки, и только кое-где у отпертой двери стоит толпа грязных татар и внимательно всматривается в неприхотливый товар. Еще больше «бурлаков» у калачников. Лежат рядами калачи белые, вкусные, но денег нет; хоть в руках подержать бы! И тянется татарин к калачу:
— Почем фунт?
— А ты не тронь руками! — отвечает бойкая и строгая торговка, — можно и глазами смотреть… Три копейки…
— Что больно дорога? Хлеб дешева…
— А дорого, не бери…
— Дорога, дорога, — качает бритой головой татарин и смущенно отходит.
Стоит Гамид у одной лавки, смотрит, выходит тот самый приказчик, работать к которому звал Гамид свою деревню. Узнал Гамида и приказчик Иван Финогенович. Тут при всем народе жал Гамиду руку чуть не с полчаса. Лестно было Гамиду — весь народ видел, с каким человеком дружбу он водит. Чай пить к себе позвал Гамида приказчик.
Пришел Гамид к нему в номер, а у приказчика в номере народ сидит, — другие приказчики, несколько татар. Неловко Гамиду, а приказчик усаживает его, водки наливает, чаю дает:
— Пей, Гамид, лей!..
И приказчик хлопает Гамида своей короткой рукой и говорит:
— Молодец!
Вытирает пот с лица Гамид и пьет чай. Напился он чаю, и говорит ему приказчик:
— Ну, Гамид, слушай теперь…
Посмотрел на всех приказчик, рассмеялся.
— Научу я тебя, как деньги мало-мало наживать…
Внимательно слушает Гамид.
Говорит приказчик, что подарит ему, Гамиду, с каждой десятины, сколько выжнет его деревня, по пятидесяти копеек, говорит о том, что надо ему, Гамиду, делать для этого.
Слушает Гамид, и как во сне кажутся ему и приказчик, и номер, и татары, что кивают головой.
— Как приедем мы, — говорит приказчик, — завтра на базар и станем давать цену, ты я слушай. Все торгуйся, а как вот я так проведу рукой по лицу, значит, на эту цену уж и соглашайся. Поторгуйся для виду, а тут и бей по рукам.
Хочется Гамиду услужить, хорошо бы и заработать, а больше всего хочется ему быть теперь верст за тысячу от приказчика и всей этой комнаты. Смотрит на всех Гамид широко раскрытыми глазами, в горле пересохло, и говорит, заикаясь и вытирая пот:
— Нет, хороший господин, наш народ строгий, узнает — беда!
— А кто узнает? Откуда?
Приказчик надулся, все волосы поднялись на его щеках и бороде.
Сидит тут в комнате и сосновский приказчик — худой, желтый, с длинной бородой старик с больным взглядом.
— И что ты, Финогеныч, народ гадишь? — говорит он. — Право, вы с вашим барином ровно нехристи какие…
Махнул мохнатой лапой Финогеныч:
— Ну, ладно… не слушай его, Гамид. Он мало-мало стара стала, глупа стала, ум кончал…
— Ума-то, батюшка, в моем каблуке больше, чем в ваших с барином головах, — рассердился старый приказчик.
— Ну, слушайте, оставьте же, пожалуйста, — повернулся к нему Финогеныч, — что ж вы делаете?! Пришли чай пить и пейте… Нельзя же в самом деле так… не шутки здесь.
— И чай пить не стану, — рассердился совсем старик, отстраняя худой жилистой рукой стакан.
И, встав, попрощавшись с Финогенычем, не глядя на того, он вышел в коридор.
— Учит, — фыркнул Финогеныч, — а сам, поди, спросить забыл, как и зовут его.
Поздно вернулся Гамид в свой стан. Айла внимательными злыми глазами всматривался в него и шептался о чем-то с товарищами. Верно, догадался, зачем звал приказчик Гамида.
Рано поднялись на другой день «бурлаки». Что-то будет? Больших цен ждали на жнитво, таких цен, каких и не запомнит никто. Сговаривались крепко стоять на пятнадцати рублях.
Но уже высоко поднялось солнце над площадью, а никто из приказчиков и не думал выезжать на базар. Наконец, прошел слух о том, что не станут на этой неделе жать, потому что зелена еще рожь.
Татары только качали своими бритыми головами. Веселое возбуждение сменилось унынием.
Кучка крестьян-посевщиков, стоявшая до сих пор в стороне в ожидании, пока сделают цену, попробовала установить ее.
— Эй ты, князь! — кричал один из них, — веди свою деревню: за десятину три рубля дам.
Но татары не удостаивали ответом.
— Так же неделю проболтаетесь… Вишь, зелена: раздумали приказчики брать.
— Ашать надо, — убеждал другой крестьянин в высокой поярковой шляпе, клином бородка.
— Ну, три с полтиной! — немного погодя кричал все тот же крестьянин не обращавшему на них внимания татарину.
— Пять хочешь?
— Сколько десятин у тебя? — удостоил, наконец, вопросом татарин.
— У меня-то? с десяток наберется.
Татарин пренебрежительно отвернулся.
— У шабров тоже найдется. Никто ему не ответил.
Положение татар становилось затруднительным: ждать неделю, когда ни хлеба, ни денег нет, — нельзя. А что если придется ждать? милостыню идти собирать? Но и ее теперь даром не будут давать, и за нее придется работать. И работать-то самое жниво, жать ту рожь, которая теперь считается зеленой. Чувствовалась какая-то западня, чем-то более сильным устроенная, чем воля человеческая, против чего даже раздражение бессильно, и ясно было татарам одно, что как-нибудь неделю надо перебиваться.
Стали спрашивать Гамида, где его приказчик? Гамид и сам не знал, где он, ничего не понимал и только оглядывался, вытянув шею, — не увидит ли где на базаре знакомую фигуру приказчика.
Айла, а за ним и другие пристали к Гамиду, чтоб он вел их к его знакомому приказчику. Гамид пошел с своей деревней, но на дороге встретил приказчика уже в плетушке, собиравшегося уезжать.
— На этой неделе жать не будем, — остановил приказчик лошадей, — хозяин отмену прислал. На будущей приходите.
Финогеныч поймал соломинку и грыз ее. Татары думали и смотрели друг на друга. Айла протискался вперед.
— А ты, слышь, нельзя ли как-нибудь?
— Понимаешь: зеленая.
— Что зеленая? Не зеленая.
— По-твоему, не зеленая… Я сам хотел набирать, а вот записка, на, читай.
Приказчик сунул Айле записку.
— Так верим.
— Читай, читай… кто грамотный?
Гамид один считался грамотным, хотя никогда не мог ничего разобрать. Он всегда говорил при этом, что его учили по другим книгам. Он взял записку, долго внимательно смотрел на нее сперва с одной стороны, затем с другой и, возвратив приказчику, проговорил:
— Так точно.
— Ах, беда! чего станешь делать? — качали головой татары, и опять кто-нибудь просил:
— А ты возьми!
— Возьми, пожалуйста возьми! — горячо подхватывали другие.
— Ах, чудак, — нетерпеливо пожал плечами приказчик, — да понимаешь ты, русским тебе языком говорю?
— Этак, этак… Чего делать? И ценой бы уж не стали забиваться. Приказчик ты хороший, хвалит тебя Гамид, к другому и идти не охота нам… Вон русские мужики десять рубля давал… Не охота…
— А у него пять десятин жать? — быстро спросил Финогеныч.
— Много есть… знамо, вразбивку не охота, охота вместе, — знакомый ты, хороший барин, слух далеко идет, — охота у тебя поработать. И ценой не станем забиваться.
— Не станете, — усмехнулся приказчик и, прищурившись, спросил: — двенадцать рублей?
— Давай восемь, все пойдем…
Приказчик только махнул своей короткой мохнатой рукой.
— Трогай.
— Сколько даешь? последняя цена?
Татары жадной толпой окружили плетушку. Последняя надежда исчезала: шутка сказать, без хлеба всю неделю.
— Давай цену!
— Твоя цена, говори!
— Говори, пожалуйста говори! Наступило молчание.
— Три рубля, — проговорил тихо приказчик. Сразу стихли и потупились татары.
— Поезжай, — угрюмо махнул кто-то из толпы.
— Пошел, — приказал приказчик.
Лошади не успели тронуться, как опять крикнул кто-то:
— Семь рублей даешь? Но приказчик рассердился.
— Пошел!
— Шесть? Лошади тронулись. —
— Дай дорогу!
— Сколько даешь?
— Говори последняя цена, — кричали татары, схвативши под уздцы лошадей.
Финогеныч обвел глазами толпу и, встретившись с Гамидом, медленно проговорил:
— Четыре рубля последняя цена…
Финогеныч небрежно провел рукой по лицу.
Гамид узнал условный знак и побледнел. Толпа опять, но уж на этот раз нерешительно, смолкла.
— И то для Гамида делаю… Ну, говори, Гамид, согласны вы?..
У Гамида екнуло сердце, потемнело в глазах, и, собравшись с силами, он крикнул каким-то не своим голосом:
— Согласны…
Поднялся невообразимый крик среди татар. Что-то неуловимое вдруг почувствовалось, появилось сомнение. Но действительность была налицо: бурлаков никто больше не брал, и остальные уже жадной толпой валили с базара, прослышав, что какой-то приказчик соглашается их принять на эту неделю. Уж ни о чем не думали, — надо было хватать хоть то, что есть.
Татары что-то быстро заговорили Гамиду.
— Согласны, — проговорил успокоенный, бледный Гамид, обращаясь к приказчику.
Сделанная цена молнией пронеслась по базару.
— Молодец, Финогеныч, сломал рубль на полтину, — тряхнул весело крестьянин в высокой шляпе.
— А ты? — ударил его в бок другой посевщик из крестьян, — на четвертак сломал, не то что на полтину.
— Эх, ловкач! И где только этакого раздобыли!
Плетушка Финогеныча медленно пробиралась в толпе.
Крестьяне-посевщики встретили его веселой гурьбой.
— Спасибо тебе, Иван Финогеныч, — поклонились ему посевщики-крестьяне, — сломал татар: отдать им пятнадцать рублей, тогда хоть не жни…
— Спасибо? Не могли потерпеть? Десять рублей надавали.
— Кто десять? Вот-те крест, трешную всего и давали.
— Ишь, — усмехнулся Финогеныч, — десять, говорят.
Как только Финогеныч нанял, на базар высыпали и остальные приказчики, сидевшие в номерах.
Через полчаса все наличные серпы жнецов были уже разобраны по четыре рубля. То никто не брал, а тут уж не хватило.
Мелкота, оставшаяся без жнецов, стала отбивать нанявшихся, набавляя цену.
— Шесть дают! Слышишь, шесть, — кричали друг другу татары, — не отдавай серпов! Не бери задатка!
Бурлаки спохватились: искусно возведенное Финогенычем здание готово было рухнуть.
— Продали нас свои же собаки! — кричали татары.
— Постой, — закричал Айла, — надо все делать по порядку: ломай цену!
— Ломай цену! — понеслось по базару.
Кадры татар, расстроившиеся уже было, возвращались, отказывались от найма и собирались на свои прежние места.
Гамид нерешительно стоял один у плетушки приказчика.
— Гамид, что ж ты стоишь? Ступай уговаривать, — приказал приказчик.
— Убьют, — уныло ответил Гамид.
— Среди бела дня?! А еще солдат!
Гамид автоматично пошел к своим. Точно во сне мелькали перед ним и базар и бритые головы грязных, волновавшихся татар.
— В другой раз идет продавать! — крикнул Айла подходившему Гамиду.
Гамид растерянно начал было что-то говорить.
— Врешь, не продашь больше! — с закипевшей ненавистью крикнул взбешенный татарин и, замахнувшись, опустил свой тяжелый кулак на голову Гамида.
Это было то, чего ждал Гамид: жена, отец, родная деревня — все яркой картиной встало и пронеслось в последний раз.
Тысячи кулаков поднимались и опускались на голову лицо, плечи, грудь и спину Гамида.
В другом месте базара так же расправлялись с другим заподозренным.
Прибежавшая полиция отняла только одни изуродованные трупы.
Айла успел уже переброситься с Финогенычем, и татары опять отдавали свои серпы, нанявшись по пяти рублей и получая по пятьдесят копеек задатку на серп.
Никому не было больше дела до убитых.
— Собаке собачья смерть, — равнодушно обходили бурлаки их трупы.
Какой-то экипаж остановился возле трупа Гамида.
— Молодой, — тихо, с сожалением заметила дама, выглянув из экипажа.
— Жена? — обратилась она к Мялмуре.
— Жена, — ответила бледная, высокая Мялмуре.
— Красивая какая, — сказала дама своему мужу, и экипаж поехал дальше.
Идут татары спешно, судорожно по дороге с базара. Обгоняет их экипаж.
— Почем? — высовывается к ним господин.
— Пять рубля! — растерянно кричат ему бурлаки. Господин качает головой:
— Дешево!
На лицах татар отчаянье и слезы:
— Такой хлеб?! Двадцать человек на десятину!! Ай, ай, ай… Неволя гонит!
— Хуже неволи! — кричит другой.
— В неволю идем, господин милостивый… — И еще быстрее, словно убегая от своих мыслей, спешат за исчезающим экипажем бурлаки.
Две недели прошло.
Был тихий вечер.
Пыль улеглась на дороге, и вечерний аромат полей охватывал со всех сторон заброшенную татарскую деревушку.
Старый Амзя сидел у своего шалаша и, помолившись Аллаху, тихо пел стихи из корана.
Несется его монотонное пение, смотрит Амзя на далекий закат и, охваченный миром и тишиной прекрасного вечера, поет свою песню:
Велик Алла!
Алла, Алла — один он!


И так звонко в тиши вечера несется все тот же засыпающий припев:
Алла, Алла — один он!


Нет мыслей в старой голове Амзи. Знает он только, что велик Аллах и пророк его Магомет. Знает он, что и ему, старому, дал он покой и мир.
Но если бы этот покой волей Аллаха был нарушен, то велик Аллах!
Алла, Алла — один он!


И покорен его воле старый Амзя.
Вот потухло солнце, и в золотых облаках по небесным бирюзовым полям чья-то высокая, длинная тень шагает, высоко подымая свои длинные ноги. «То правоверный, — думает Амзя, — кончил счет своих дней на земле и спешит к Аллаху за наградой. Отведет Магомет его в свой рай и даст ему гурий». Так и старый Амзя уже скоро пойдет к своему богу, и возвратит там ему Магомет его молодую силу. Поет Амзя и не видит, как чья-то тень промелькнула пред ним.
Поднял Амзя голову и не верит своим старым глазам: стоит перед ним Мялмуре. Стоит и, как велит закон, смотрит не на него, а далеко в сторону. Не ему говорит она, потому что закон не велит разговаривать с тестем, — говорит она ночи, что надвигается со всех сторон:
— Умер Гамид… Убили бурлаки Гамида…
— За что убили? — эхом звучит голос старого Амзи.
— Цену сбавил.
Понял все старый Амзя и ничего не спросил больше о сыне.
— А зачем ты с людьми жать не осталась? Кто будет платить ваш долг?
— Я к отцу уйду, — угрюмо отвечает Мялмуре, и сердце ее замирает тревогой…
Не стал и ее больше спрашивать Амзя.
Она молода и красива: отчего не уйти ей к отцу?
Ушла Мялмуре. Один остался Амзя.
Никого сразу не стало теперь у него.
Сидит он и, как прежде, все поет свою песню. Дрожит его голос, и тоскливо несется песня навстречу надвигающейся ночи. Алла, Алла — один он!
Смотрит Амзя туда, где горит еще далекий закат: один он теперь, старый Амзя.
Было время, не один он был. Помнит он лето, как с женою ходил бурлачить. Все лето бурлачил; но были дожди, было много прогульных дней, и много проели они тогда заработанных денег. Думал много тогда заработать, а с пустыми карманами пришлось назад идти.
Была поздняя осень, и холодный ветер насквозь продувал летнюю одежду. Заболел тогда сын его, маленький Абдул с толстым животиком, черный, как земля, в разорванной рубашонке, с голыми тонкими ножонками, с тюбетейкой на голове. Все вез его Амзя в ручной тележке, пока не умер Абдулка. Зарыли тогда его на шихане, где зарыт уже был один бурлак, которого в это лето убили с целью ограбить: знали, что нес он деньги домой, а один без семьи был, — подстерегли и убили. Рядом с ним и Абдулку зарыли. Так и зовется шихан: татарская шишка. Плакала баба тогда: не дошла и до дома — родила Гамида. Много беды они приняли, пока дошли до своей деревни. Ждали Амзю кредиторы с деньгами, а он показал им только пустые карманы. Ждали и те, кто прошлой зимой наняли его за четверть цены их хлеб жать.
Много беды и потом было: рос Гамид, и хорошо помнит его Амзя, как бегал он ребенком по селу в своей тюбетейке и еще не знал, что такое свет божий. Свет божий…
Поет старый Амзя, и низко падает его старая голова.
Луна всплыла и зажгла голубыми и серебряными огнями округу. Закутался лес, и седой туман поднялся над рекой.
Муэдзин прокричал с высокого минарета:
— Алла, Алла бис Мелла иль рахман!
Завыла где-то собака, и опять все стихло.
Свет божий измаял старого Амзю, вымотал все его жилы, иссушил всю его душу, сердце изорвал крючьями. Ах, как больно эти крючья рвали сердце! Умерла старуха и не увидела, как вырос сын. Другой на трех женат, а у Амзи и на одну не было больше денег. Никто не пойдет без денег. Так и прожил Амзя. Ждал, пока вырастет сын. Вырос, — в солдаты взяли. Ждал, когда вернется. Вернулся….
Теперь, больше нечего ждать.
Поет Амзя, но уже то не песны то старый волк одиноко воет в голубой лунной ночи…
Дальше подвинулась ночь.
Лежит Амзя и не знает, спит он или идет, — все идет, как и прежде бывало, бурлаком с женой и сыном.
Идут они, — жена и сын, — где-то близко, близко, и легко им, а ему все труднее, и подгибаются его старые ноги.
И тихо стонет во сне Амзя.
Молодой добрый барин подъехал на рассвете, и напрасно кричал ямщик, чтобы Амзя отпер ворота. Слез с козел, наконец, ямщик и сам отпер ворота.
А Амзя лежит без движения, и при виде этой старой изможденной фигуры барин подумал, что умер татарин.
— Жив он или умер? — спросил он ямщика, Подошел ямщик, тронул кнутом:
— Жив.
Слез барин и сам подошел. Лежит Амзя, и глаза его смотрят на барина.
— Ты что лежишь?
Разве лежит он, Амзя? Нет, он идет, тяжело, но все идет, и с ним вместе идут и жена и дети его. Только им легко, а ему все труднее.
Ждал барин, ждал и опять спросил:
— Ты что лежишь?
Кто-то зовет его.
— А! — отозвался Амзя и, оглянувшись на барина, — спокойно ответил:
— Устал маненько.
Но вдруг сознание возвратилось к Амзе, и он стал ерзать бессильно своими худыми, как плети, ногами, стараясь упереть их в пыльную землю, чтобы подняться. Его истощенное лицо было так сосредоточенно и спокойно, словно кто другой за него подымался.
— Лежи, лежи… на вот тебе…
И барин сунул в его руку двугривенный. Какой-то ток точно пробежал по телу Амзи, он быстро поднес руку к глазам и внимательно-тревожно спросил:
— Серебро?
— Серебро, серебро, — наклонился барин.
— А-а! — глубоко, с наслаждением, удовлетворенно вздохнул старый Амзя. — А-а-а. — И прочувствованным голосом ломанно заговорил: — Спасиби, спасиби, добрый… мой добрый господин. — Он вдруг задумался над чем-то и рассеянно повторял: — Спасиби!
Но, опять вдруг спохватившись, как будто боясь, точно за какой-то другой работой, забыть это слово, он стал все твердить:
— О, спасиби… спасиби…
Утром нашли старого Амзю без памяти, в бреду. Он открывал свои блуждающие глаза, когда его подымали, и ничего не понимал.
Зачем тревожат его, когда вот сейчас он пойдет по небесным полям, пойдет с женой и детьми, пойдет прямо к Магомету, где за горе земли ждет его рай?
К вечеру умер старый Амзя.
И, может быть, в первый раз с своего появления на землю он лежал теперь с тем бесконечным покоем на лице, какой дарит только одна одинаково ко всем равнодушная смерть.

Не от мира сего*

Посвящается памяти Я.Л. Либермана

С натуры
Поезд, торопливо шумя и пыхтя, в облаках пара остановился у дебаркадера Самары.
Молодой еврей, худой, в порванном, заношенном пальто, озабоченно выскочил из вагона третьего класса.
— Либерман, — окрикнул его знакомый приятель, — вы что?
— Слушайте, правда, что теперь в городе…
И Либерман назвал фамилию одного писателя.
— Он в городе, но он сегодня с этим же поездом уезжает.
— Что же мне делать? — растерянно спросил Либерман.
Знакомые пошли по платформе.
— Да вот он…
И знакомый Либермана показал на группу у вагона первого класса.
Там в центре стоял пожилой блондин с ленивыми, ласковыми глазами и устало слушал тех, кто окружал теперь его.
Либерман стоял и смотрел, не сводя глаз с того, для кого он приехал.
— Как же мне быть?
— Да вы возьмите билет и поезжайте дальше… в дороге и поговорите с ним…
Красивые, задумчивые глаза Либермана вспыхнули, он радостно проговорил:
— Ах, да вот…
Не докончив, он побежал в кассу, взял (на четыре станции дальше билет и возвратился удовлетворенный на платформу.
Знакомый Либермана уже исчез.
Писатель по-прежнему стоял у вагона первого класса со своими знакомыми.
Либерман нервно ходил по платформе. Радостное чувство охватывало его: через несколько минут тронется поезд, и он, наконец…
Как он заговорите ним, что он ему скажет?.. Что он подумал о его, Либермана, последнем письме?
И Либерман судорожно опять подходит к часам, смотрит и торопит их своим взглядом.
Еще медленнее потянулось время между вторым и третьим звонками. Казалось, ни у кого не хватит терпенья, и все провожающие разойдутся.
Наконец!
Все ожили и торопливо в последний раз жмут руки, целуются, кричат, машут шляпами.
Либерман видит в окно провожавшую писателя группу. Такие же равнодушные и скучные, как остальные… Как хорошо, что этот поезд убегает уже от них и от всех, от всего этого скучного коммерческого города.
Либерман задумчиво смотрит в окно: бедные люди, им закрыты иные радости жизни… жить для того только, чтобы есть, пить, спать, думать о том только, чтобы и завтра есть, пить и спать… и какой маленький уголок жизни уделяют они себе! Жалкая свинья, что роется там, под проносящимся теперь мимо забором, она тоже сосредоточила всю свою энергию на том, чтобы рыться в отвратительном гное навоза, и никогда не поднимет своих глаз к тому небу, которое над ней… к этому весеннему нежному небу, охваченному огнем заката, к этим ярким облакам, что горят теперь, то и дело меняя свои произвольные образы…
«Теперь пора», — очнулся Либерман, и сердце его мучительно екнуло.
Машинально застегиваясь, он пошел из вагона в вагон, пока не вошел в коридор первого класса.
Он заглянул в купе, где сидело несколько человек, в том числе и писатель.
Он отошел и опять заглянул.
Его худая, грязная, подозрительная фигура, бледное, истощенное лицо, взволнованные глаза обратили на себя внимание, и один из сидевших, когда опять Либерман заглянул, грубо спросил:
— Вам чего?
— Извините пожалуйста… здесь… И Либерман назвал фамилию.
Писатель, недоумевая, поднялся и смотрит на Либермана.
— Либерман…?
«Либерман, Либерман…» — напряженно завертелось в голове писателя. Он вспомнил две рукописи, которые передал ему доктор, — «Горе старой Рахили» и еще какая-то… Так вот этот оригинал, обращавшийся к нему с письмами, начинавшимися всегда словами: «Дорогой учитель и писатель!»
— Очень приятно…
И писатель, осторожно выбравшись из купе, вышел в коридор.
— Ах, я так рад вас видеть, так рад…
Либерман волновался, потирал руки и смотрел ласково, любовно на плотного блондина.
Блондин в это время с деловым видом нехотя осматривался и говорил:
— Где ж нам поговорить? Вот разве здесь, у входа…
Либерман не слышал. Он заговорил о своем последнем письме. Он извинялся: письмо, конечно, глупое, — он очень волновался… Он сам понимает это очень… Ах, он так рад, что теперь он, наконец, видит…
Писатель снисходительно вежливо перебил его.
— Я прочел обе ваши рукописи. Несомненно талантливо и ярко там, где вы пишете знакомую вам жизнь… Простой еврей у вас выходит прекрасно, но когда по поводу его мировоззрений вы начинаете разъяснять читателю, что он, простой еврей, неверно думает, тогда это… Вы хотите удивить читателя вашим развитием, ко вы забываете, что развитее читателя нет человека в мире… Вы его не учите, и он не позволит вам себя учить.
Либерман перебил и проговорил:
— Ах, это совершенно верно… Я совершенно понимаю, что вы хотите сказать… Ах, это так важно…
Либерман с удовольствием прищурился. Блондин смерил глазами молодого, пылкого человека, которого точно жег какой-то внутренний огонь.
— Я, знаете, — говорил между тем Либерман, — помощник провизора. Знаете, ведь я так, самоучкой… Я год тому назад еще и по-русски говорить не умел…
— Да, язык у вас очень неправильный…
— Ах, я знаю. Знаете, я теперь учусь очень много-Только, знаете, так трудно и некому указать, что и как…
— Вы где живете?
— Я живу возле Абдулино… в деревне, знаете… маленькая аптека…
Либерман вспомнил, что через неделю надо платить за эту аптеку аренду, вспомнил, что надо непременно в Самаре достать денег, сделал гримасу и спросил:
— Пожалуйста, скажите мне откровенно: могу я быть писателем?
Блондин не сразу ответил.
— Талант писателя у вас есть и теперь… Но, откровенно вам скажу, этого мало…
— Мало?
И лицо Либермана так болезненно сжалось, что писателю жалко его стало.
— Вот что… если позволите, я попробую переделать вашу рукопись «Горе старой Рахили».
— Ах, пожалуйста!
— И пришлю вам на одобрение.
— Зачем? И тогда, вы думаете, это может быть напечатано?
— Я постараюсь.
— А когда?
— Не раньше, во всяком случае… недели.
— Ну что ж…
Либерман питал слабую надежду: доктор гнал его на юг лечиться, — на эти деньги он и хотел ехать.
«Ну, поедем осенью».
— Попробуйте вы вот как… — заговорил опять блондин. — Пишите вы из еврейского быта, но так, чтоб нельзя было и догадаться, что пишете это вы, а не тот самый простой еврей… Вот как у Короленко: он пишет теперь «Без языка»… там только польские крестьянки и крестьяне думают и говорят по-своему, и им нет никакого дела до того, как подумают об этом… Так и вы, возьмите человека, который ниже вас в умственном развитии, и пишите так, чтобы и не догадались, что это вы — образованный автор — пишете… Попробуйте так написать что-нибудь… Я думаю, тогда лучше пойдет дело…
— Я попробую… Я буду писать об наших евреях. Знаете, у нас часто считают, что как еврей, так уж и плохой человек… Знаете, это ведь совсем, совсем неверно… Я знаю хорошо, очень хорошо таких евреев. Старые, — они как-то за свою веру держатся, и тут худого нет! А молодые, знаете, евреи, — они хотят образоваться, хотят… Господи, если я буду писатель…
Либерман глубоко вздохнул.
— Я все это так напишу… И это будет хорошо, потому что все это такая правда… И, знаете, нет ничего больше, как правда на свете… И как трудно, знаете, нам, бедным евреям… Боже мой! Смеяться можно… всегда смеешься, а сердце болит…
Либерман покраснел от напряжения и заговорил еще взволнованнее:
— Извините, пожалуйста, — я так прямо все говорю, я так рад, что могу говорить с вами… Это такое удовольствие говорить с образованным человеком… У нас в деревне только нищие, мужики… Только придет, — расстроит… Я и доктор у них, и лошадь и корову лечи… Простые, добрые люди… Книжки я им даю… Извините, пожалуйста, я вам все не то говорю… Ах, как вы меня обрадовали!..
И Либерман, восторженный, радостный, говорил и говорил. Казалось, вот-вот он улетит.
— Вы что же это нарочно, чтоб поговорить со мной, поехали? — спросил его блондин.
— Да… Ну, это ничего…
— А как же вы назад?
— Я доеду до скрещения…
— Это где?
— В Сызрани.
— Ах, нет, зачем же… Неужели нельзя раньше?..
— Зачем раньше? Я с удовольствием… Поезд в это время подходил к Кряжу.
— А это что за поезд стоит? — показал блондин на товарный поезд. — Он в Самару идет?
— Я не знаю…
— Пойдем узнаем… Если в Самару, — вы с ним и возвращайтесь назад… Нет, нет… Мне совестно… Мы обо всем переговорили!.. Едет с нами и инженер: мы все это устроим…
И Либерман уже через несколько минут, устроенный на площадке товарного вагона, провожал глазами уходивший пассажирский поезд.
В дверцах первого класса кланялся писатель и смотрел на растерянную, не от мира сего, фигуру молодого еврея.
Писатель крикнул ему на прощание:
— Пишите же с богом и присылайте написанное… Пойдет дело…
«Пойдет дело! Какое это счастье!» — и Либерман с ощущением этого счастья блуждал глазами кругом.
И его поезд тронулся.
Небо было теперь красное; на скале в облаках сидел какой-то старик и смотрел с обрыва в огненную даль.
Исчез и старик: только лира повисла, огненная маленькая лира в позолоте догорающего дня.
А на другой день в Самаре было столько хлопот.
Либерман искал денег и не нашел — ни за аренду, ни Белякову, местному зажиточному крестьянину; опять ничего не привезет он для уплаты своего долга. И доктор опять настоятельно гнал его на юг. Все это угнетало, но рядом со всеми этими невзгодами, рядом с знакомой четырехлетней тяжелой болью в груди, с бессонными ночами, лихорадками и потом ярко горела в его душе все та же радость вчерашнего дня.
Чудные минуты: эта тишина степи, замирающий гул поезда, площадка вагона, и даль, и воспоминания, и разговоры, и будущее…
«Какой он здоровый, богатый», — думал иногда Либерман о писателе и опять вспоминал еще и еще из их разговора.
Да, да, он теперь знает, что и как он напишет… Ах, бог с ним — с богатством, скорее бы добраться до своей деревни… Только вот эти долги… Перед отъездом он заехал к своим друзьям и, радостный, рассказал о своем счастье.
Он — писатель!.. На него смотрели серьезно и с уважением.
— Осенью я поеду на юг… Ах, теперь все ничего: когда у человека счастье, у него вырастают крылья… Теперь я буду учиться, работать… Через два года я буду держать гимназический экзамен… Мне пора…
И он поехал на вокзал.
Надо было еще заехать в аптеку. Пришлось и там выпрашивать разных лекарств для своей аптечки, пока, наконец, согласились дать в долг… Ах, эти долги… Все это пустяки, не в этом счастье… В душе все тот же огонь и радость.
Либерман попал на поезд перед самым отходом его… И его охватили сразу суматоха, крики, суета… Толпа мечется… Где-то в дырявом кармане пальто застряла последняя трехрублевка… Неужели потерял?!. Ах, вот она!.. Скорей билет… Но нестерпимый судорожный прилив кашля захватил так жестоко… Кто-то грубо толкнул… Опять толкнули… Нет, надо присесть… А время не ждет… Скорей, скорей сразу откашляться… Мимо бежали и смотрели на высокую и худую фигуру Либермана, который, согнувшись, кашлял и задыхался; расстегнутые полы пальто его разошлись… О, как глубоко потянуло в грудь вдруг воздух… глубже, глубже, не удержишь больше, точно прорвалось вдруг что-то. Неужели конец?! Неужели неизбежная для всех, но всегда для всех неожиданная смерть?! О, как мучительно тяжело там, в груди, как ярко в отлетающем сознании что-то замирает… Да, да, смерть — и конец всему… Нет, нет, — не конец: то живое, что было в нем, останется в его делах…
Рука Либермана все по-прежнему держалась за стол, в другой он держал сверток с лекарствами, бледное, неподвижное лицо откинулось на спинку дивана; публика все бежала мимо, и в этом водовороте жизни мертвый Либерман сидел один спокойный и так смотрел своими удовлетворенными, точно вдруг познавшими вечную истину глазами на всех этих бегущих и мятущихся, как будто говорил:
«Спешите, спешите, тени земли, но истина не во мне и не в вас, а в том, что переживет нас, в том деле, которому служим мы до последнего нашего вздоха».
Христос воскрес, милый читатель! И да торжествует святое дело, которому служил до последнего мгновения бодрый, желавший только любить и работать для всех Яков Львович Либерман.

Радости жизни*

— Брось писать, идем на палубу: ночь чудная… Такая ночь, точно лето: мягкая, теплая… Небо в тучах, и в них луна… Ну, идем же!
— Иду…
Он надел шляпу и вдвоем с ней поднялся на палубу. Там уж никого не было. Чистая палуба блестела под лучами луны, блестела вода, из мрака выходили берега, приближались и опять исчезали в волшебной дали лунной ночи.
— Сядем вот здесь… Как хорошо, правда? Смотри, вон на берегу какое-то жилье, уютно, огонек горит, кругом лес или сад… Хотелось бы тебе вдруг перенестись туда, узнать, кто там живет, пожить их жизнью?
— Одним словом, тебе еще хочется сказок: какой-нибудь вечер из Шехерезады?
Она вздохнула всей грудью и ответила:
— А разве жизнь не сказка?.
Они замолчали. Он потихоньку запел, а она слушала и задумчиво смотрела на луну, на воду, на даль реки.
— Ты поешь ту песню, которую пел ровно шестнадцать лет тому назад…
— Я не понимаю?
— Шестнадцать лет тому назад… Это был канун нашей свадьбы.
— Как? Сегодня какое число?
— Двадцать первое августа, а завтра двадцать второе— день нашей свадьбы.
— Теперь помню… Такой же вечер был… Мы с тобой сидели у мамы на террасе, в нише, откуда такой прекрасный вид на море… Там в гостиной горели огни, и свет их мягко тонул во мраке, а мы сидели, смотрели на эти огни, море, и я пел, а когда кончил, то из гостиной раздались вдруг аплодисменты..?
Он помолчал и сказал:
— Как все это недавно, кажется, было.
— Так недавно, что я, слушая тебя, и теперь не чувствую никакой разницы, никакой перемены.
— Секрет вечной молодости нашли?
— Да, я так же хочу жить, так же счастлива… Нет, нет, страшная проза, которая, как ржавчина, съедает все, так и не коснулась нашей жизни. Был один только период, когда чуть-чуть все не погибло.
— Ты говоришь о нашем разоренье?
— Помнишь, перед этим разореньем, как весь ты сосредоточился на приобретении богатства? Как тебя это мучило.
— Да, да. Наше разоренье, когда я думал, что конец всему… а на самом деле это и было начало настоящей жизни.
— Тебя после этого больше не интересовало богатство. Мы нашли другую цель в жизни, узнали других людей, горизонты высшей жизни, более справедливой, горизонты, куда всегда обращены взоры лучших людей всех времен, открылись и для нас…
— Открылись, да… Нас больше не душит кошмар жизни. Пусть несчастные слепые в обидном усердии путаются, коверкаются, отказываются от высших благ этой жизни, пусть их несчастья всегда будут для них только неожиданными роковыми случайностями. Придет время, и для них или для их потомков выяснится перспектива жизни, перспектива, которая одна обеспечивает правильное отношение к жизни, где всё на своем месте, и личные радости, и горе, и даже смерть. Перспектива, где вечная молодость, вечный свет, где год, шестнадцать лет и вся жизнь-только одно мгновенье счастливого союза людей, имеющих одну цель там, за пределами узких рамок своей личной жизни, цель, которую, как самое дорогое наследство, мы передадим своим детям… важно здесь, конечно, не то, чтобы они так именно думали, как мы, — иначе это будет уже не новое поколение. Как говорит Гете: «Vernunft wird Unsinn, Wohlthat-Plage»[29], но важно вложить в них, в наших детей, это стремление всегда смотреть вперед…
— Через два года наша дочка уже кончает гимназию, Это лето она много читала по составленной для нее программе. Как жаль, что твои дела не позволяют тебе как раз летом жить с нами. Летом дети быстрее развиваются. Перед моим отъездом к тебе вечером съехались соседи, и доктор приехал, В деревне был один серьезный больной, я воспользовалась случаем для консультации и пошла с доктором к больному, оттуда мы пошли к другим. Ты знаешь, что наша дочка сделала? Оказывается, во-первых, везде, где есть грудные дети, ввела стеклянные рожки; каждый день ходит. и проверяет, держатся ли запасные в чистой воде; купила им стаканы для этого. В школе устроила ни больше, ни меньше, как ясли: всех грудных детей, на весь день во время работ, матери оставляют там под наблюдением одной дежурной. И я обо всем этом узнала тогда, когда с доктором пошла… Когда мы возвратились, за чаем доктор говорит: «Господа, одной из присутствующих здесь я должен принести, как земский врач, мою большую благодарность».
— Что ж наша дочка?
— Знаешь ее? Немного рассеянная, немного задумчивая — она и не расслышала сперва, а когда уже ее назвали, она вспыхнула и говорит самым пренебрежительным голосом: «Глупости какие!» И в то же время она совсем не педантка: мягкая, веселая, любящая, когда никого нет, развернется, хохочет, как самый счастливый ребенок, а при чужих сейчас все на замочек и сидит…
— В маму? Что ж, на будущий год, если у нас еще не будет женских медицинских курсов, — едет в Париж?
— Едет.
— Не боится?
— Это ее уже желанье… У нее уже есть сознанье, что женщина без высшего образования не может быть разумной руководительницей своей семьи, и к тому же они у нас совершенно самостоятельны… американцы… Володе десять лет, а он уж экспедиции верхом совершает за пятьдесят верст… Вот огонь!.. Ты знаешь, что он сделал? Нанялся с мальчишками к Михаилу Александровичу подсолнухи молотить и стачку устроил. Теперь уже все молотят с пуда и вдвое зарабатывают… Все его интересует, — то обнявшись едет с крестьянином на его телеге и очень серьезно о чем-то с ним толкует, то с мальчишками куда-нибудь на целый день уйдет… Заблудились раз в медвежьем лесу: целый день проходили. Приходит раз ко мне: «Мама, вы всё Маркс да Маркс, это умное слово?» — «Очень, говорю, умное». — «Когда я, наконец, буду все умные слова понимать?» А недавно приходит, становится передо мной в позицию и важно говорит: «Тезис я признаю, синтезис — признаю, а антитезис не признаю и терпе-е-ть не могу». — «Откуда это ты?» — спрашиваю. «Это дядя Вася говорит, а Михаил Александрович хо-хо-о-чет… Мама, отчего Михаил Александрович хохочет?»
— Ты не боишься за преждевременное напряжение способностей?
— В чем же напряжение? Только страховка против тупого самодовольства: я все знаю, все понял, все постиг… Только сознание, что каждый день надо плыть дальше и дальше, и с каждым днем эта даль развертывает все новые и новые горизонты, выясняет новые точки приложения.
Разговор оборвался. Пароход мерно шумел. В ночной панораме лунной ночи всё новые и новые берега выдвигались навстречу и уходили тихо, беззвучно назад.
Он посмотрел на часы.
— Двенадцать часов, однако… День нашей свадьбы начался… Шестнадцать лет назад… Хороших шестнадцать лет. Правда?

Приложение

Карандашом с натуры*

Село Конево — в горах, место глухое, спускаться к нему надо чуть не с отвесной крутизны. А в самом селе грязь невылазная. Яков Платонович, мужик ближней деревни, — умный, с большой широкой бородой, — рассказывает мне, что знает, о коневцах. Вот история их села. Жил-был здесь когда-то раскольник Конев с двумя братьями. Братья жили бедно. Умер старший, остались двое младших. Сначала тоже не шибко жили, а тут стали богатеть не по дням, а по часам. Завели извоз в Иркутск, за полторы тысячи верст, и что ни поездка, то тысячу-другую отложат. Другим — убыток, а им все польза. Дело в том, что Коневы сбывали фальшивые деньги, которые им делал человек, проживавший тайно в избушке у них на пасеке. Пасека помещалась в глухом месте, и люди только мельком иногда видали этого человека. Потом избушка сгорела, человек, делавший деньги, пропал без вести, а Коневы пошли в гору. Братья давно уже умерли, а род их разросся в деревне, и живут хорошо. Лошадей держат по многу; извоз в Иркутск не бросают и продолжают хвалиться выручкой. Тесно в деревне, на улице вечная грязь. И раньше Коневых это место известно было. Тут было коренное гнездо знаменитого разбойника Тюменева. Имел он партию человек в пятнадцать и с ними верхом разъезжал. К кому приедет, спросит: «Слыхал про Тюменева?» Обомлеет человек, а он ему: «Я к тебе в гости. Угощай». Ну, и начнут его уважать вином, пищей, деньгами. Доволен останется — уедет, нет — прикончит всех. Умер он от случая.
— Гнались за ним лесом, — говорит Яков Платонович, — а он бежит. В него пулями стреляют, а он их назад оборачивает; повернется, бросит и крикнет: «Може, вам пригодится». Палили, палили: тут у одного солдатика все пули вышли, а он и догадайся медную застежку с шеи сорвать. Этой застежкой и убили. Олово-то Тюменев заговорил, а медь не заговорил, — этим себя и погубил.
Кончил Яков Платонович и сам же говорит:
— Сказки все это!..
Не для одного Тюменева Конево было теплым уголком. В свое время здесь был коренной бродяжнический притон. Бродяжки, как мотыльки на огонь — тянулись к Коневу. Дед Якова Платоновича держал здесь неподалеку пасеку, и приходилась она как раз на бродяжьем тракту. Вот дед и, рассказывал внуку, что, бывало, задолевали его бродяжки: то и дело шасть в избушку. «Где дорога на Конево?» Вот чтоб его не мучили, он на сосне, разделявшей дорогу в Конево от дороги в пасеку, стесал краешек, сделал стрелку и написал: «здесь дорога в Конево». С тех пор как ножом отрезало: то ли они все грамотные, то ли друг по дружке, но уж дедушку больше не тревожили.
Славились коневцы своей доморощенной водкой без акциза. Как придет распутица, когда никаких дорог не станет (а к ним и подавно), и начнут они свои заводики раскуривать.
— Пьют, шельмецы, да добрых людей угощают. — прибавлял Яков Платонович.
— А это что там в сосняке? — спрашиваю я.
— Кладбище.
Там похоронены и те, от которых пошло все богатство. С ними зарыта тайна этого богатства и тайна исчезновения безвестного бродяжки, делавшего коневцам. фальшивые деньги. Всё скрыли могилы и безмолвно выглядывают они теперь из-за могучих кедров, лиственниц да елей.
— А теперь подделывают деньги? — спрашиваю я.
— Не слыхать. Нынче ведь трудно. Машина одна тысяч двести будет стоить. Вот раньше двадцатипятирублевые были, — ну, те хорошо делались. Тут вот недалеко от нас и мельница эта самая.
— Знаю. На большой дороге?
— Вот-вот. Было же, сказывают, дело у них. Они-то сухи вышли, а тут другой мужичок был, — захотелось тоже ему, ну и влопался вместе с мастером. Тут мастера возле Батурина и схватили. А уж так чисто, так чисто работал, — уж надо лучше, да некуда.
Яков Платонович с сожалением вздохнул.
— И с лица красивый был. Руки белые, великолепные, не нашим мужицким чета. И глупо так попались. Пошел мужичок для опыту в город, зашел в магазин, сунул бумажку, купил чего-то там. Ну и не подумали даже, дали сдачи, все как следует. Только погодя не много заходит опять. «А не разменяете ли еще мне двадцать пять рублей?» — Пошто не разменять. Взял хозяин и сличил ее с прежней, а номер-то тот же самый; ну и попались. В каторгу обоих. Мастера-то уж нашли у Нефедовых. В тюрьме и он сидел. Много ведь в прежние времена этим делом занимались. Я так смекаю, что все старинное богатство у нас в Сибири от этой торговли деньгами пошло.
Остановились мы на квартире у Егора Ивановича Конева. Хороший дом. Вход в обширные темные сени. Особым крылечком, широким, в три ступени, входишь в другие сени — светлые. Налево кухня в четыре аршина высотой, с большим окном. Направо — чистые комнаты: столы, деревянные диваны, буфет, плетеные стулья-табуреты. Тут же громадная кровать, много перин и подушек. Обои и картины. А дальше еще комната пустая, с лавками вдоль стены. Тоже обои. Потолок чистого теса. Русская печь красиво обделана лиственницей. Рамы оконные тоже из лиственницы. Пол застлан коврами. Хорошо живут коневцы, глядеть весело. Пью я чай с Яковым Платоновичем.
— Коневцы староверы? — спрашиваю я Якова Платоновича…
— Все старой веры, — отвечает Яков Платонович, — попа нет: баба и та может исповедать, — всё со своей посудой… Приедет к. нам на праздник пьяный и в карты играет и тары да. бары; а как водку пить, сейчас-свой стаканчик вынимает из-за пазухи: пожалуйте… Всё заботятся, чтоб не измирщиться.
— Говорю я им, — объясняет Яков Платонович: «Вы что же это, и пьяны, и в карты играете, и с чужими бабами тары да бары; а выпили из своей посудинки и оправдались? Это бы уж больно просто было, господа. Я так считаю, что этим лукавством никого вы, окромя себя, не обманете, — царство-то небесное не дураки же стерегут». Сердятся… а мы смеемся. У них какое дело вышло. Есть у них баба, теткой же мне доводится, — молодая, красивая; она да муж, больше никого. Люди с достатком; крепко соблюдают там это, чтоб из одной посуды не пить, и прочее такое. Ну, ладно. А у них старичок жил — ихней же веры, тоже твердо жил. Бывало, на пашне ни за что из чужого лагуна не черпнет; пять верст пройдет, а принесет воды в своем. Жил он у них так, для веселья, — будто вот хозяин все по делам, а он в помощь бабе. В помощь— в помощь, и стал мой старичок подбираться к бабенке. Той сначала и невдомек, а уж тут ночью раз все дело раскрылось. Она ему: «Что ты, что ты, дедушка?» А тот запыхался, говорит: «Матушка, говорит, Василиса, я ведь не то чтобы… я ведь о том только и забочусь, как бы мне с чужой бабой не измирщиться…» Она и расскажи подружкам, — моей бабе рассказала, та мне, — и пошло дело! Я раз на празднике и пустил: «Вот, говорю, как у вас всё строго соблюдают: я знавал одну Васильевну, — не говорю прямо, значит, а так, будто не на нее, — так к ней один очень приставал, все просил, чтоб не измирщиться с чужими, — вот как блюдут, дескать, твердо». А она-то, Василиса, как мак стала. Сначала и виду не показала, а там и говорит бабенкам: «И откуда он только сведал про это?»
— Ну, а муж узнал?
— Известно, узнал, да что со старика-то возьмешь? Ветхий старикашка: «Лукавый спутал», — говорит, У них все лукавый, а сам опять прав.
— Все-таки что ж со стариком?
— Отпустили — неловко, как-никак… Вот так и заботятся всё, чтоб не измирщиться. Беда насчет этого у них. Я раз водицы испить вздумал. Думаю себе: не курю я, лагуна не измараю, — и выпил. Так что ты думаешь: старуха так на стену и полезла. Бранит, Я ей говорю: «Матушка, я ведь тоже не курю». — «Да мне что с твоего куренья, когда ты с мирскими якшаешься». И стала она парить эту посуду: раз десять кипятком да песком, а потом принесла распятие, положила в посуду, облила водой и стала ею брызгать по стенам — значит, вода святая, уж стол и посуда очистились. Яков Платонович мотнул головой.
— Вот она ересь у них и есть. В каких книгах писано простой бабе святить воду? — их выдумка. Сами ересь создают, а нас еретиками, никоновыми антихристами величают. Так все это — невежество одно. Вот так вчера я вам про соседку рассказывал, которая будто прядет по ночам, а либо душит, как домовой, — ну так и это: все это языческое тянется от Владимировых времен, а они думают, что спасаются. Да книги их взять: и по книгам их во всем собьешься; потому что дичь больше, несуразность одна. Это чтоб раскинуть умом — нет, а уткнется носом в одну точку, ну и не видит уж кругом себя ничего. «Неужели, — говорю я им, — только от того, что каким перстом крестишь себя — быть нам спасенным или нет? Ну, а кисть оторвет, — каким перстом оторванные пальцы сложить?»
— Ну, а коневцы народ хороший? — спрашиваю я.
— Жестокий народ, гордый… Наши вон рабочие ходили-ходили — опять назад пришли, не пускают… Дождь, ведь собаку добрый хозяин на улицу не выгонит, а они знай свое: «Сгинь, пропади, проклятый еретик». Неужели же мы хуже и собаки? Скупой народ… Только вот и есть на селе хороший, вот этот вот, — где мы сейчас, Егор Иванович, да хозяйка его: ну, эти, прямо сказать — другой народ… Ну, у этих другая беда: запивает Егор Иванович. Какой человек был, а теперь никуда не годится!
— С чего же это он?
— Господь его знает… Как жили прежде: первый дом. С женой лад да согласие. Жену и сейчас, как ни пьян, а и пальцем не тронет.
Жену Егора Ивановича я уж видел: высокая, чинная, лицо доброе, но строгое. Видел утром мельком и хозяина на покосе. Он только что тогда приехал было из города, где пропил все деньги, и скрывался в своем летнем помещении — в избушке; какой-то косматый, страшный. Вечером дочь привезла его. Он был трезвый, сейчас же вошел ко мне и сел с ухватками совершенно дикого человека. Короткие ноги, очень короткие мясистые руки, длинное толстое тело; громадная всклокоченная голова с плешью как раз на макушке; весь рыже-бурый; в мохнатой широкой рубахе, широких штанах, босой и неуклюжий — настоящий дикий. Лицо крупное, бородатое, вздутое от пьянства. Глаза бегают— водки ищут. Вся его фигура, вся его утроба тянет его теперь к водке, и весь остальной мир уж не существует для него. Водка — он оживлен и готов действовать. Нет водки — он угрюм, мрачен и сварлив.
— Ну, — проговорил он, — как же так? Яшка, к примеру, купеческий сын; ну так что же, что он купеческий, его разве нельзя по сусалам?
— Хозяин? — спрашиваю я в ответ.
— Ну, хозяин.
— Ты что же, пьешь, говорят?
— Есть маненько.
— Жил хорошо раньше?
— Плохо ли жил: пятьдесят лошадей держал.
— Теперь сколько?
— Пять осталось.
— И то ведь хорошо. Дом какой — жить можно.
— Когда нельзя… Дай-ка бы водки… Рабочим все выдали твоим: и пищу и квартиру… Акромя нас, хоть на улице ночуй. Народ у нас…
Хозяин замотал башкой.
— Корят меня, а мне что? Пусть им всем пусто будет… Мы, слышь, каины все… Ну давай, что ли, водки!
Подал я ему стаканчик, — схватил, выпил и ушел, тяжело, по-медвежьи, ступая. Рабочие мои попросили водки. Я вышел в кухню, даю денег и говорю, чтоб и хозяину подали.
А старуха его строго говорит:
— Не пьет хозяин.
А хозяин смотрит на хозяйку свою, — только чешется. Потом осмелился и говорит:
— Пью же.
Смеются все.
Пока я стоял — он молчал, а вышел я — он стал ругаться громко и неприлично. Обе двери плотно затворила заботливая рука хозяйки, чтоб не слышал я домашнего срама. Зачем-то вышел я и мельком опять увидел косматую фигуру хозяина: сидит на скамье, отвалился головой на косяк окна, вытянул ноги и сидит, и сам не знает, куда его качнет, в ухо ли запалить кому попало, схватить ли что-нибудь и марш в кабак…
Утром проснулся я, вижу в окно: проехал хозяин верхом. Сидит без шапки, лысина сверкает, мохнатая одежда раздувается; дождь льет.
У хозяйки без него приветливое, веселое лицо, при нем — вытянутое, глаза смотрят прямо пред собой, а губы тесно сжаты колечком: видно, только и ждет от муженька какого-нибудь нового колена.
Однажды утром понадобилось мне с Яковом Платоновичем съездить в одно место поблизости от Конева. Поднялись мы в гору и поехали кедровым лесом. Такой лес называют здесь тайгой. А кругом тихо-тихо. Лес точно спит. Солнце светит между деревьями: все небо синее, чистое — высоко над нами. Чиркнет где-нибудь в лесу птичка или сучок обломится — и звонко разнесется звук далеко кругом. Высоко-высоко на кедрах шишки, а в них орешки кедровые. Скоро уж и снимать их станут: бери кто хочешь — всем на требу господь создал их.
Говорим мы с Яковом Платоновичем об нашем хозяине.
— Только водка и держит его… Совсем как дите какое малое… Ляжет на печь и начнет колотить ногами в потолок. А то сам с собой говорит: «За меня пойдет молоденькая?» И сам другим голосом говорит: «Пойдет!» Опять: «Красивая-красивая». А вчера встретил меня. «Слышишь, ты, говорит, я теперь ваше благородие стал, снимай шапку». — «А тебя кто сделал?» — «У меня чиновники теперь стоят». — «Ну что ж, говорю, водку пьешь теперь?» — «Нет, на свои», — говорит. «Ну, деньги с них берешь?» — «Нет еще, возьму». Гляжу, подъехал опять к другому, окну, опять чего-то врет. Опять меня встретил: «Стой, говорит, сегодня какой день?» — «Да четверг», — говорю. «Ну и ладно, бат, и разговаривать нам больше нечего». Да вдруг: «Эх, паря, охота ударить тебя». — «За что?» — «Да вот так».
Проехали еще, смотрим: трое оборванных темных людей под деревом.
— Бродяжки, — говорит Яков Платонович, — с каторги откуда-нибудь на родину пробираются. А там опять поймают, а все охота родные места повидать.
А вот и лес кончился, и пошли сенокосы коневские.
— У нас в Сибири, — говорит Яков Платонович, — земли много: косишь, не видишь друг дружку, пашешь — не слышишь. Выбирай кто какую хочет гриву.
Гривой зовется удобное для пашни место. Бросит гриву один — другой сядет; будет тогда не Власова грива, а Гришина. И Власова и Гришина — а все та же вольная, неделеная, далекая сибирская сторона.
Тут дорога наша повернула, и поехали мы прямо на летнюю избушку Егора Ивановича.
— Вот это самое его место, куда он, Егор Иванович, убегает, когда что с ним неблагополучно, — говорит мне Яков Платонович. — Он и сейчас тут — с вечера еще убег; вчера хозяйку свою-таки бил… Эх — и женщина хорошая… Стой-ка, надо посмотреть, чего он тут делает.
Яков Платонович пошел к избушке, а я остался. Смотрю, кричит Яков Платонович. Я к нему — что такое? Добежал, да так и замер на пороге: висит на веревке в углу Егор Иванович, глаза разошлись и смотрят, точно еще не смекнули, что это он задумал… А сам синий, вздулся, напыжился. Посмотрели-посмотрели мы с Яковом Платоновичем: холодный, закоченел уж, — и поехали назад в деревню народ звать.
Едем, и говорит Яков Платонович:
— С чего запил? С чего погубил себя? И человек был хороший, и жена первая баба, и богатство, и земли и лесу вдоволь: как бы не жить, кажись, человеку? А на вот тебе!..


Комментарии

В настоящий том включены произведения 1888–1895 годов, связанные с инженерной практикой Н. Г. Гарина-Михайловского и главным образом очерки и рассказы на крестьянскую тему.
Многолетний опыт хозяйствования в деревне и годы инженерной службы, заставлявшие Гарина бывать в разных концах России, сталкивали его с жизнью во всей ее сложности и многообразии, давали ему богатейший материал для познания русской действительности.
Наблюдая повсеместно тяжелое положение народа, темноту и невежество крестьян, Гарин вместе с тем видел и большие возможности человека труда, его способность изменить жизнь к лучшему.
Позднее в «Деревенских панорамах» и в примыкающих к ним очерках и рассказах он показывает в угнетенном, забитом крестьянине огромную нравственную силу, выносливость, сметливость («На ходу»), богатую одаренность и талантливость («Коротенькая жизнь»), глубокую человечность и поэтичность души («На селе»). Писатель подчеркивает тягу крестьян к культуре, к знанию («На селе», «Коротенькая жизнь»), указывает на пробуждение сознания в крестьянских массах, поднимающихся на протест против своих угнетателей («История одной школы»).
С возмущением говорил он в письмах конца 80-х — начала 90-х годов о той части интеллигенции, которая отмахивалась от насущных вопросов, жила «эгоистичной жизнью, ничего общего с жизнью и потребностями родины не имеющей» (письмо от 1891 года. ИРЛИ).
«Ни одной агрономической станции, ни одной сельскохозяйственной школы, ни одной образцовой фермы, — писал Гарин в одном из писем 1891 года к Н. В. Михайловской. — А в печати только „очень тонко трактуют, улавливают, умозаключают“, и лишь изредка проскользнет „какая-то обрезанная корреспонденция с каким-нибудь самодовольным выводом: сами-де виноваты“». «Нет, — писал он в том же письме, — если буду писателем, то уж поворочу рыла в другую сторону и на первом плане не самодовольное невежественное пустозвонство буд