логотип сайта www.goldbiblioteca.ru

Читать книги он-лайн русская классика

 

Русская классика

Зарубежная классика

Паустовский Константин Георгиевич. Рассказы 

Паустовский Константин Георгиевич
Рассказы
Бакенщик
Барсучий нос
Заячьи лапы
Сивый мерин
Прощание с летом
Подарок
Жильцы старого дома
Дружище Тобик
Золотой линь
Похождения жука-носорога
Растрепанный воробей
Ручьи, где плещется форель
Секвойя




БАКЕНЩИК


Весь день мне пришлось идти по заросшим луговым дорогам. Только к
вечеру я вышел к реке, к сторожке бакенщика Семена.
Сторожка была на другом берегу. Я покричал Семену, чтобы он подал мне
лодку, и пока Семен отвязывал ее, гремел цепью и ходил за веслами, к берегу
подошли трое мальчиков. Их волосы, ресницы и трусики выгорели до соломенного
цвета. Мальчики сели у воды, над обрывом. Тотчас из-под обрыва начали
вылетать стрижи с таким свистом, будто снаряды из маленькой пушки; в обрыве
было вырыто много стрижиных гнезд. Мальчики засмеялись.
- Вы откуда? - спросил я их.
- Из Ласковского леса, - ответили они и рассказали, что они пионеры из
соседнего города, приехали в лес на работу, вот уже три недели пилят дрова,
а на реку иногда приходят купаться. Семен их перевозит на тот берег, на
песок.
- Он только ворчливый, - сказал самый маленький мальчик. - Все ему
мало, все мало. Вы его знаете?
- Знаю. Давно.
- Он хороший?
- Очень хороший.
- Только вот все ему мало, - печально подтвердил худой мальчик в кепке.
- Ничем ему не угодишь. Ругается.
Я хотел расспросить мальчиков, чего же в конце концов Семену мало, но в
это время он сам подъехал на лодке, вылез, протянул мне и мальчикам шершавую
руку и сказал:
- Хорошие ребята, а понимают мало. Можно сказать, ничего не понимают.
Вот и выходит, что нам, старым веникам, их обучать полагается. Верно я
говорю? Садитесь в лодку. Поехали.
- Ну, вот видите, - сказал маленький мальчик, залезая в лодку. - Я же
вам говорил!
Семен греб редко, не торопясь, как всегда гребут бакенщики и
перевозчики на всех наших реках. Такая гребля не мешает говорить, и Семен,
старик многоречивый, тотчас завел разговор.
- Ты только не думай, - сказал он мне, - они на меня не в обиде. Я им
уже столько в голову вколотил - страсть! Как дерево пилить - тоже надо
знать. Скажем, в какую сторону оно упадет. Или как схорониться, чтобы комлем
не убило. Теперь небось знаете?
- Знаем, дедушка, - сказал мальчик в кепке. - Спасибо.
- Ну, то-то! Пилу небось развести не умели, дровоколы, работнички!
- Теперь умеем, - сказал самый маленький мальчик.
- Ну, то-то! Только это наука не хитрая. Пустая наука! Этого для
человека мало. Другое знать надобно.
- А что? - встревоженно спросил третий мальчик, весь в веснушках.
- А то, что теперь война. Об этом знать надо.
- Мы и знаем.
- Ничего вы не знаете. Газетку мне намедни вы принесли, а что в ней
написано, того вы толком определить и не можете.
- Что же в ней такого написано, Семен? - спросил я.
- Сейчас расскажу. Курить есть?
Мы скрутили по махорочной цигарке из мятой газеты. Семен закурил и
сказал, глядя на луга:
- А написано в ней про любовь к родной земле. От этой любви, надо так
думать, человек и идет драться. Правильно я сказал?
- Правильно.
- А что это есть - любовь к родине? Вот ты их и спроси, мальчишек. И
видать, что они ничего не знают.
Мальчики обиделись:
- Как не знаем!
- А раз знаете, так и растолкуйте мне, старому дураку. Погоди, ты не
выскакивай, дай досказать. Вот, к примеру, идешь ты в бой и думаешь: "Иду я
за родную землю". Так вот ты и скажи: за что же ты идешь?
- За свободную жизнь иду, - сказал маленький мальчик.
- Мало этого. Одной свободной жизнью не проживешь.
- За свои города и заводы, - сказал веснушчатый мальчик.
- Мало!
- За свою школу, - сказал мальчик в кепке. - И за своих людей.
- Мало!
- И за свой народ, - сказал маленький мальчик. - Чтобы у него была
трудовая и счастливая жизнь.
- Все вы правильно говорите, - сказал Семен, - только мало мне этого.
Мальчики переглянулись и насупились.
- Обиделись! - сказал Семен. - Эх вы, рассудители! А, скажем, за
перепела тебе драться не хочется? Защищать его от разорения, от гибели? А?
Мальчики молчали.
- Вот я и вижу, что вы не все понимаете, - заговорил Семен. - И должен
я, старый, вам объяснить. А у меня и своих дел хватает: бакены проверять, на
столбах метки вешать. У меня тоже дело тонкое, государственное дело. Потому
- эта река тоже для победы старается, несет на себе пароходы, и я при ней
вроде как пестун, как охранитель, чтобы все было в исправности. Вот так
получается, что все это правильно - и свобода, и города, и, скажем, богатые
заводы, и школы, и люди. Так не за одно это мы родную землю любим. Ведь не
за одно?
- А за что же еще? - спросил веснушчатый мальчик.
- А ты слушай. Вот ты шел сюда из Ласковского леса по битой дороге на
озеро Тишь, а оттуда лугами на Остров и сюда ко мне, к перевозу. Ведь шел?
- Шел.
- Ну вот. А под ноги себе глядел?
- Глядел.
- А видать-то ничего и не видел. А надо бы поглядывать, да примечать,
да останавливаться почаще. Остановишься, нагнешься, сорвешь какой ни на есть
цветок или траву[1] - и иди дальше.
- Зачем?
- А затем, что в каждой такой траве и в каждом таком цветке большая
прелесть заключается. Вот, к примеру, клевер. Кашкой вы его называете. Ты
его нарви, понюхай - он пчелой пахнет. От этого запаха злой человек и тот
улыбнется. Или, скажем, ромашка. Ведь ее грех сапогом раздавить. А медуница?
Или сон-трава. Спит она по ночам, голову клонит, тяжелеет от росы. Или
купена. Да вы ее, видать, и не знаете. Лист широкий, твердый, а под ним
цветы, как белые колокола. Вот-вот заденешь - и зазвонят. То-то! Это
растение приточное. Оно болезнь исцеляет.
- Что значит приточное? - спросил мальчик в кепке.
- Ну, лечебное, что ли. Наша болезнь - ломота в костях. От сырости. От
купены боль тишает, спишь лучше и работа становится легче. Или аир. Я им
полы в сторожке посыпаю. Ты ко мне зайди - воздух у меня крымский. Да! Вот
иди, гляди, примечай. Вон облак стоит над рекой. Тебе это невдомек; а я
слышу - дождиком от него тянет. Грибным дождем - спорым, не очень шумливым.
Такой дождь дороже золота. От него река теплеет, рыба играет, он все наше
богатство растит. Я часто, ближе к вечеру, сижу у сторожки, корзины плету,
потом оглянусь и про всякие корзины позабуду - ведь это что такое! Облак в
небе стоит из жаркого золота, солнце уже нас покинуло, а там, над землей,
еще пышет теплом, пышет светом. А погаснет, и начнут в травах коростели
скрипеть, и дергачи дергать, и перепела свистеть, а то, глядишь, как ударят
соловьи будто громом - по лозе, по кустам! И звезда взойдет, остановится над
рекой и до утра стоит - загляделась, красавица, в чистую воду. Так-то,
ребята! Вот на это все поглядишь и подумаешь: жизни нам отведено мало, нам
надо двести лет жить - и то не хватит. Наша страна - прелесть какая! За эту
прелесть мы тоже должны с врагами драться, уберечь ее, защитить, не давать
на осквернение[2]. Правильно я говорю? Все шумите, "родина", "родина", а вот
она, родина, за стогами!
Мальчики молчали, задумались. Отражаясь в воде, медленно пролетела
цапля.
- Эх, - сказал Семен, - идут на войну люди, а нас, старых, забыли! Зря
забыли, это ты мне поверь. Старик - солдат крепкий, хороший, удар у него
очень серьезный. Пустили бы нас, стариков, - вот тут бы немцы тоже
почесались. "Э-э-э, - сказали бы немцы, - с такими стариками нам биться не
путь! Не дело! С такими стариками последние порты растеряешь. Это, брат,
шутишь!"
Лодка ударилась носом в песчаный берег. Маленькие кулики торопливо
побежали от нее вдоль воды.
- Так-то, ребята, - сказал Семен. - Опять небось будете на деда
жаловаться - все ему мало да мало. Непонятный какой-то дед.
Мальчики засмеялись.
- Нет, понятный, совсем понятный, - сказал маленький мальчик. - Спасибо
тебе, дед.
- Это за перевоз или за что другое? -- спросил Семен и прищурился.
- За другое. И за перевоз.
- Ну, то-то!
Мальчики побежали к песчаной косе - купаться. Семен поглядел им вслед и
вздохнул.
- Учить их стараюсь, - сказал он. - Уважению учить к родной земле. Без
этого человек - не человек, а труха!
[1] Рассказ написан в 1943 г. Применительно к нашему времени речь идет,
конечно, о неохраняемых цветах и травах. Хотя цветы лучше вообще никакие не
срывать. Нигде дикий цветок не будет выглядеть так красиво, как там, где он
вырос.
[2] Рискую слишком вольным толкованием рассказа, но, опять-таки, в
контексте сегодняшнего дня враги - это не только, и, наверное, не столько
внешние враги ("натовцы"), сколько нарушители экологического
законодательства, лица с дурным отношением к природе.
БАРСУЧИЙ НОС

Озеро около берегов было засыпано ворохами желтых листьев. Их было так
много, что мы не могли ловить рыбу. Лески ложились на листья и не тонули.
Приходилось выезжать на старом челне на середину озера, где доцветали
кувшинки и голубая вода казалась черной, как деготь.
Там мы ловили разноцветных окуней. Они бились и сверкали в траве, как
сказочные японские петухи. Мы вытаскивали оловянную плотву и ершей с
глазами, похожими на две маленькие луны. Щуки ляскали на нас мелкими, как
иглы, зубами.
Стояла осень в солнце и туманах. Сквозь облетевшие леса были видны
далекие облака и синий густой воздух. По ночам в зарослях вокруг нас
шевелились и дрожали низкие звезды.
У нас на стоянке горел костер. Мы жгли его весь день и ночь напролет,
чтобы отгонять волков, - они тихо выли по дальним берегам озера. Их
беспокоили дым костра и веселые человеческие крики.
Мы были уверены, что огонь пугает зверей, но однажды вечером в траве у
костра начал сердито сопеть какой-то зверь. Его не было видно. Он озабоченно
бегал вокруг нас, шумел высокой травой, фыркал и сердился, но не высовывал
из травы даже ушей.
Картошка жарилась на сковороде, от нее шел острый вкусный запах, и
зверь, очевидно, прибежал на этот запах.
С нами был маленький мальчик. Ему было всего девять лет, но он хорошо
переносил ночевки в лесу и холод осенних рассветов. Гораздо лучше нас,
взрослых, он все замечал и рассказывал.
Он был выдумщик, но мы, взрослые, очень любили его выдумки. Мы никак не
могли, да и не хотели доказывать ему, что он говорит неправду. Каждый день
он придумывал что-нибудь новое: то он слышал, как шептались рыбы, то видел,
как муравьи устроили себе паром через ручей из сосновой коры и паутины.
Мы делали вид, что верили ему.
Все, что окружало нас, казалось необыкновенным: и поздняя луна,
блиставшая над черными озерами, и высокие облака, похожие на горы розового
снега, и даже привычный морской шум высоких сосен.
Мальчик первый услышал фырканье зверя и зашипел на нас, чтобы мы
замолчали. Мы притихли. Мы старались даже не дышать, хотя рука невольно
тянулась к двустволке, - кто знает, что это мог быть за зверь!
Через полчаса зверь высунул из травы мокрый черный нос, похожий на
свиной пятачок. Нос долго нюхал воздух и дрожал от жадности. Потом из травы
показалась острая морда с черными пронзительными глазами. Наконец показалась
полосатая шкурка.
Из зарослей вылез маленький барсук. Он поджал лапу и внимательно
посмотрел на меня. Потом он брезгливо фыркнул и сделал шаг к картошке.
Она жарилась и шипела, разбрызгивая кипящее сало. Мне хотелось крикнуть
зверьку, что он обожжется, но я опоздал - барсук прыгнул к сковородке и
сунул в нее нос...
Запахло паленой кожей. Барсук взвизгнул и с отчаянным воплем бросился
обратно в траву. Он бежал и голосил на весь лес, ломал кусты и плевался от
негодования и боли.
На озере и в лесу началось смятение. Без времени заорали испуганные
лягушки, всполошились птицы, и у самого берега, как пушечный выстрел,
ударила пудовая щука.
Утром мальчик разбудил меня и рассказал, что он сам только что видел,
как барсук лечит свой обожженный нос. Я не поверил.
Я сел у костра и спросонок слушал утренние голоса птиц. Вдали
посвистывали белохвостые кулики, крякали утки, курлыкали журавли на сухих
болотах - мшарах, плескались рыбы, тихо ворковали горлинки. Мне не хотелось
двигаться.
Мальчик тянул меня за руку. Он обиделся. Он хотел доказать мне, что он
не соврал. Он звал меня пойти посмотреть, как лечится барсук.
Я нехотя согласился. Мы осторожно пробрались в чащу, и среди зарослей
вереска я увидел гнилой сосновый пень. От него тянуло грибами и йодом.
Около пня, спиной к нам, стоял барсук. Он расковырял пень и засунул в
середину пня, в мокрую и холодную труху, обожженный нос.
Он стоял неподвижно и холодил свой несчастный нос, а вокруг бегал и
фыркал другой маленький барсучок. Он волновался и толкал нашего барсука
носом в живот. Наш барсук рычал на него и лягался задними пушистыми лапами.
Потом он сел и заплакал. Он смотрел на нас круглыми и мокрыми глазами,
стонал и облизывал своим шершавым языком больной нос. Он как будто просил о
помощи, но мы ничем не могли ему помочь.
Через год я встретил на берегах этого же озера барсука со шрамом на
носу. Он сидел у воды и старался поймать лапой гремящих, как жесть, стрекоз.
Я помахал ему рукой, но он сердито чихнул в мою сторону и спрятался в
зарослях брусники.
С тех пор я его больше не видел.
ЗАЯЧЬИ ЛАПЫ

К ветеринару в наше село пришел с Урженского озера Ваня Малявин и
принес завернутого в рваную ватную куртку маленького теплого зайца. Заяц
плакал и часто моргал красными от слез глазами...
- Ты что, одурел? - крикнул ветеринар. - Скоро будешь ко мне мышей
таскать, оголец!
- А вы не лайтесь, это заяц особенный, - хриплым шепотом сказал Ваня. -
Его дед прислал, велел лечить.
- От чего лечить-то?
- Лапы у него пожженные.
Ветеринар повернул Ваню лицом к двери, толкнул в спину и прикрикнул
вслед:
- Валяй, валяй! Не умею я их лечить. Зажарь его с луком - деду будет
закуска.
Ваня ничего не ответил. Он вышел в сени, заморгал глазами, потянул
носом и уткнулся в бревенчатую стену. По стене потекли слезы. Заяц тихо
дрожал под засаленной курткой.
- Ты чего, малый? - спросила Ваню жалостливая бабка Анисья; она привела
к ветеринару свою единственную козу.- Чего вы, сердешные, вдвоем слезы
льете? Ай случилось что?
- Пожженный он, дедушкин заяц, - сказал тихо Ваня. - На лесном пожаре
лапы себе пожег, бегать не может. Вот-вот, гляди, умреть.
- Не умреть, малый, - прошамкала Анисья. -- Скажи дедушке своему, ежели
большая у него охота зайца выходить, пущай несет его в город к Карлу
Петровичу.
Ваня вытер слезы и пошел лесами домой, на Урженское озеро. Он не шел, а
бежал босиком по горячей песчаной дороге. Недавний лесной пожар прошел
стороной на север около самого озера. Пахло гарью и сухой гвоздикой. Она
большими островами росла на полянах.
Заяц стонал.
Ваня нашел по дороге пушистые, покрытые серебряными мягкими волосами
листья, вырвал их, положил под сосенку и развернул зайца. Заяц посмотрел на
листья, уткнулся в них головой и затих.
- Ты чего, серый? - тихо спросил Ваня. - Ты бы поел.
Заяц молчал.
- Ты бы поел, - повторил Ваня, и голос его задрожал. - Может, пить
хочешь?
Заяц повел рваным ухом и закрыл глаза.
Ваня взял его на руки и побежал напрямик через лес - надо было поскорее
дать зайцу напиться из озера.
Неслыханная жара стояла в то лето над лесами. Утром наплывали вереницы
белых облаков. В полдень облака стремительно рвались вверх, к зениту, и на
глазах уносились и исчезали где-то за границами неба. Жаркий ураган дул уже
две недели без передышки. Смола, стекавшая по сосновым стволам, превратилась
в янтарный камень.
Наутро дед надел чистые онучи[i] и новые лапти, взял посох и кусок
хлеба и побрел в город. Ваня нес зайца сзади. Заяц совсем притих, только
изредка вздрагивал всем телом и судорожно вздыхал.
Суховей вздул над городом облако пыли, мягкой, как мука. В ней летал
куриный пух, сухие листья и солома. Издали казалось, что над городом дымит
тихий пожар.
На базарной площади было очень пусто, знойно; извозчичьи лошади дремали
около водоразборной будки, и на головах у них были надеты соломенные шляпы.
Дед перекрестился.
- Не то лошадь, не то невеста - шут их разберет! - сказал он и сплюнул.
Долго спрашивали прохожих про Карла Петровича, но никто толком ничего
не ответил. Зашли в аптеку. Толстый старый человек в пенсне и в коротком
белом халате сердито пожал плечами и сказал:
- Это мне нравится! Довольно странный вопрос! Карл Петрович Корш -
специалист по детским болезням -- уже три года как перестал принимать
пациентов. Зачем он вам?
Дед, заикаясь от уважения к аптекарю и от робости, рассказал про зайца.
- Это мне нравится! -сказал аптекарь. -- Интересные пациенты завелись в
нашем городе. Это мне замечательно нравится!
Он нервно снял пенсне, протер, снова нацепил на нос и уставился на
деда. Дед молчал и топтался на месте. Аптекарь тоже молчал. Молчание
становилось тягостным.
- Почтовая улица, три! - вдруг в сердцах крикнул аптекарь и захлопнул
какую-то растрепанную толстую книгу. - Три!
Дед с Ваней добрели до Почтовой улицы как раз вовремя - из-за Оки
заходила высокая гроза. Ленивый гром потягивался за горизонтом, как
заспанный силач распрямлял плечи и нехотя потряхивал землю. Серая рябь пошла
по реке. Бесшумные молнии исподтишка, но стремительно и сильно били в луга;
далеко за Полянами уже горел стог сена, зажженный ими. Крупные капли дождя
падали на пыльную дорогу, и вскоре она стала похожа на лунную поверхность:
каждая капля оставляла в пыли маленький кратер.
Карл Петрович играл на рояле нечто печальное и мелодичное, когда в окне
появилась растрепанная борода деда.
Через минуту Карл Петрович уже сердился.
- Я не ветеринар, - сказал он и захлопнул крышку рояля. Тотчас же в
лугах проворчал гром. - Я всю жизнь лечил детей, а не зайцев.
- Что ребенок, что заяц - все одно, - упрямо пробормотал дед. - Все
одно! Полечи, яви милость! Ветеринару нашему такие дела неподсудны. Он у нас
коновал. Этот заяц, можно сказать, спаситель мой: я ему жизнью обязан,
благодарность оказывать должен, а ты говоришь - бросить!
Еще через минуту Карл Петрович - старик с седыми взъерошенными бровями,
- волнуясь, слушал спотыкающийся рассказ деда.
Карл Петрович в конце концов согласился лечить зайца. На следующее утро
дед ушел на озеро, а Ваню оставил у Карла Петровича ходить за зайцем.
Через день вся Почтовая улица, заросшая гусиной травой, уже знала, что
Карл Петрович лечит зайца, обгоревшего на страшном лесном пожаре и спасшего
какого-то старика. Через два дня об этом уже знал весь маленький город, а на
третий день к Карлу Петровичу пришел длинный юноша в фетровой шляпе,
назвался сотрудником московской газеты и попросил дать беседу о зайце.
Зайца вылечили. Ваня завернул его в ватное тряпье и понес домой. Вскоре
историю о зайце забыли, и только какой-то московский профессор долго
добивался от деда, чтобы тот ему продал зайца. Присылал даже письма с
марками на ответ. Но дед не сдавался. Под его диктовку Ваня написал
профессору письмо:
Заяц не продажный, живая душа, пусть живет на воле. При сем остаюсь
Ларион Малявин.
...Этой осенью я ночевал у деда Лариона на Урженском озере. Созвездия,
холодные, как крупинки льда, плавали в воде. Шумел сухой тростник. Утки
зябли в зарослях и жалобно крякали всю ночь.
Деду не спалось. Он сидел у печки и чинил рваную рыболовную сеть. Потом
поставил самовар - от него окна в избе сразу запотели и звезды из огненных
точек превратились в мутные шары. Во дворе лаял Мурзик. Он прыгал в темноту,
ляскал зубами и отскакивал - воевал с непроглядной октябрьской ночью. Заяц
спал в сенях и изредка во сне громко стучал задней лапой по гнилой половице.
Мы пили чай ночью, дожидаясь далекого и нерешительного рассвета, и за
чаем дед рассказал мне наконец историю о зайце.
В августе дед пошел охотиться на северный берег озера. Леса стояли
сухие, как порох. Деду попался зайчонок с рваным левым ухом. Дед выстрелил в
него из старого, связанного проволокой ружья, но промахнулся. Заяц удрал.
Дед пошел дальше. Но вдруг затревожился: с юга, со стороны Лопухов,
сильно тянуло гарью. Поднялся ветер. Дым густел, его уже несло белой пеленой
по лесу, затягивало кусты. Стало трудно дышать.
Дед понял, что начался лесной пожар и огонь идет прямо на него. Ветер
перешел в ураган. Огонь гнало по земле с неслыханной скоростью. По словам
деда, даже поезд не мог бы уйти от такого огня. Дед был прав: во время
урагана огонь шел со скоростью тридцати километров в час.
Дед побежал по кочкам, спотыкался, падал, дым выедал ему глаза, а сзади
был уже слышен широкий гул и треск пламени.
Смерть настигала деда, хватала его за плечи, и в это время из-под ног у
деда выскочил заяц. Он бежал медленно и волочил задние лапы. Потом только
дед заметил, что они у зайца обгорели.
Дед обрадовался зайцу, будто родному. Как старый лесной житель, дед
знал, что звери гораздо лучше человека чуют, откуда идет огонь, и всегда
спасаются. Гибнут они только в тех редких случаях, когда огонь их окружает.
Дед побежал за зайцем. Он бежал, плакал от страха и кричал: "Погоди,
милый, не беги так-то шибко!"
Заяц вывел деда из огня. Когда они выбежали из леса к озеру, заяц и дед
- оба упали от усталости. Дед подобрал зайца и понес домой. У зайца были
опалены задние ноги и живот. Потом дед его вылечил и оставил у себя.
- Да, - сказал дед, поглядывая на самовар так сердито, будто самовар
был всему виной, - да, а перед тем зайцем, выходит, я сильно провинился,
милый человек.
- Чем же ты провинился?
- А ты выдь, погляди на зайца, на спасителя моего, тогда узнаешь. Бери
фонарь!
Я взял со стола фонарь и вышел в сенцы. Заяц спал. Я нагнулся над ним с
фонарем и заметил, что левое ухо у зайца рваное. Тогда я понял все.
[i] Онучи - обмотки для ноги под сапог или лапоть, портянка
СИВЫЙ МЕРИН

На закате колхозных лошадей гнали через брод в луга, в ночное. В лугах
они паслись, а поздней ночью подходили к огороженным теплым стогам и спали
около них, стоя, всхрапывая и потряхивая ушами. Лошади просыпались от
каждого шороха, от крика перепела, от гудка буксирного парохода, тащившего
по Оке баржи. Пароходы всегда гудели в одном и том же месте, около переката,
где был виден белый сигнальный огонь. До огня было не меньше пяти
километров, но казалось, что он горит недалеко, за соседними ивами.
Каждый раз, когда мы проходили мимо согнанных в ночное лошадей, Рувим
спрашивал меня, о чем думают лошади ночью.
Мне казалось, что лошади ни о чем не думают. Они слишком уставали за
день. Им было не до размышлений. Они жевали мокрую от росы траву и вдыхали,
раздув ноздри, свежие запахи ночи. С берега Прорвы доносился тонкий запах
отцветающего шиповника и листьев ивы. Из лугов за Новоселковским бродом
тянуло ромашкой и медуницей[ii], - ее запах был похож на сладкий запах пыли.
Из лощин[iii] пахло укропом, из озер - глубокой водой, а из деревни изредка
доносился запах только что испеченного черного хлеба. Тогда лошади подымали
головы и ржали.
Однажды мы вышли на рыбную ловлю в два часа ночи. В лугах было сумрачно
от звездного света. На востоке уже занималась, синея, заря.
Мы шли и говорили, что самое безмолвное время суток на земле всегда
бывает перед рассветом. Даже в больших городах в это время становится тихо,
как в поле.
По дороге на озеро стояло несколько ив. Под ивами спал сивый мерин.
Когда мы проходили мимо него, он проснулся, махнул тощим хвостом, подумал и
побрел следом за нами.
Всегда бывает немного жутко, когда ночью лошадь увяжется за тобой и не
отстает ни на шаг. Как ни оглянешься, она все идет, покачивая головой и
перебирая тонкими ногами. Однажды днем в лугах ко мне вот так же пристала
ласточка. Она кружилась около меня, задевала за плечо, кричала жалобно и
настойчиво, будто я у нее отнял птенца, и она просила отдать его обратно.
Она летела за мной, не отставая, два часа, и в конце концов мне стало не по
себе. Я не мог догадаться, что ей нужно. Я рассказал об этом знакомому делу
Митрию, и он посмеялся надо мной.
- Эх ты, безглазый! - сказал он. - Да ты глядел или нет, чего она
делала, эта ласточка. Видать, что нет. А еще очки в кармане носишь. Дай
покурить, тогда я тебе все объясню.
Я дал ему покурить, и он открыл мне простую истину: когда человек идет
по некошеному лугу, он спугивает сотни кузнечиков и жуков, и ласточке
незачем выискивать их в густой траве - она летает около человека, ловит их
на лету и кормится без всякой заботы.
Но старый мерин нас не испугал, хотя и шел сзади так близко, что иногда
толкал меня мордой в спину. Старого мерина мы знали давно, и ничего
таинственного в том, что он увязался за нами, не было. Попросту ему было
скучно стоять одному всю ночь под ивой и прислушиваться, не ржет ли
где-нибудь его приятель, гнедой одноглазый конь.
На озере, пока мы разводили костер, старый мерин подошел к воде, долго
ее нюхал, но пить не захотел. Потом он осторожно пошел в воду.
- Куда, дьявол! - в один голос закричали мы оба, боясь, что мерин
распугает рыбу.
Мерин покорно вышел на берег, остановился у костра и долго смотрел,
помахивая головой, как мы кипятили в котелке чай, потом тяжело вздохнул,
будто сказал: "Эх вы, ничего-то вы не понимаете!" Мы дали ему корку хлеба.
Он осторожно взял ее теплыми губами, сжевал, двигая челюстями из стороны в
сторону, как теркой, и снова уставился на костер - задумался.
- Все-таки, - сказал Рувим, закуривая, - он, наверное, о чем-нибудь
думает.
Мне казалось, что если мерин о чем-нибудь и думает, то главным образом
о людской неблагодарности и бестолковости. Что он слышал за всю свою жизнь?
Одни только несправедливые окрики: "Куда, дьявол!", "Заелся на хозяйских
хлебах!", "Овса ему захотелось - подумаешь, какой барин!". Стоило ему
оглянуться, как его хлестали вожжой по потному боку и раздавался все один и
тот же угрожающий окрик: "Но-но, оглядывайся у меня!" Даже пугаться ему
запрещалось - тотчас возница начинал накручивать вожжами над головой и
кричать тонким злорадным голосом: "Боишьси-и, черт!" Хомут всегда
затягивали, упираясь в него грязным сапогом, и тем же сапогом толкали мерина
в брюхо, чтобы он не надувал его, когда затягивали подпругу.
Благодарности не было. А он всю жизнь таскал, хрипя и надсаживаясь, по
пескам, по грязи, по липкой глине, по косогорам, по "битым" дорогам и кривым
проселкам скрипучие, плохо смазанные телеги с сеном, картошкой яблоками и
капустой. Иногда в песках он останавливался отдохнуть. Бока его тяжело
ходили, от гривы поднимался пар, но возницы со свистом вытягивали его
ременным кнутом по дрожащим ногам и хрипло, с наигранной яростью кричали:
"Но-о, идол, нет на тебя погибели!" И мерин, рванувшись, тащил телегу
дальше.
Начало быстро светать. Звезды бледнели, как бы уходили от земли в
глубину неба. Неожиданно над головой, на огромной высоте, загорелось нежным
розовым светом одинокое облачко, похожее на пух. Там, в вышине, уже светило
летнее солнце, а на земле еще стоял сумрак, и роса капала с белых зонтичных
цветов дягиля в темную, настоявшуюся за ночь воду.
Мерин опустил голову к самой земле, из его глаз выкатилась одинокая
старческая слеза, и он уснул.
Утром, когда роса горела от солнца на травах так сильно, что весь
воздух вокруг был полон влажного блеска, мерин проснулся и громко заржал. Из
лугов шел к нему с недоуздком, перекинутым через плечо, колхозный конюх
Петя, недавно вернувшийся из армии белобрысый красноармеец. Мерин медленно
пошел к нему навстречу, потерся головой о плечо Пети и безропотно дал надеть
на себя недоуздок.
Петя привязал его к изгороди около стога, а сам подошел к нам -
покурить и побеседовать насчет клева.
- Вот вы, я гляжу, - сказал он, сплевывая, - ловите на шелковый шнур, а
наши огольцы плетут лески из конского волоса. У мерина весь хвост
повыдергали, черти! Скоро обмахнуться от овода - и то будет нечем.
- Старик свое отработал, - сказал я.
- Известно, отработал, - согласился Петя. -- Старик хороший, душевный.
Он помолчал. Мерин оглянулся на него и тихо заржал.
- Подождешь, - сказал Петя. - Работы с тебя никто не спрашивает - ты и
молчи.
- А что он, болен, что ли? - спросил Рувим.
- Да нет, не болен, - ответил Петя, - а только тяги у него уже не
хватает. Отслужил. Председатель колхоза - ну, знаете, этот сухорукий - хотел
было отправить его к коновалу, снять шкуру, а я воспрепятствовал. Не то
чтобы жалко, а так... Все-таки снисхождение к животному надо иметь. Для
людей - дома отдыха, а для него - что? Шиш! Так, значит, и выходит - всю
жизнь запаривайся, а как пришла старость - так под нож. "Нет, говорю,
Леонтий Кузьмич, не имеешь ты в себе окончательной правды. Ты, говорю, за
копейкой гонись, но и совесть свою береги. Отдай мне этого мерина, пусть он
у меня поживет на вольном воздухе, попасется, - ему и жить-то осталось всего
ничего". Поглядите, даже морда у него - и та кругом седая.
- Ну, и что же председатель? - спросил Рувим.
- Согласился. "Только, говорит, я тебе для него не дам ни полпуда овса.
Это уже, говорит, похоже на расточительство". - "А мне, говорю, на ваш овес
как будто наплевать, я своим кормить буду". Так вот и живет у меня. Моя
старуха, мамаша, сначала скрипела: зачем, мол, этого дармоеда на дворе
держим, а сейчас обвыкла, даже разговаривает с ним, с мерином, когда меня
нету. Поговорить, знаете, не с кем, вот она ему и рассказывает всякую
всячину. А он и рад слушать... Но-о, дьявол! - неожиданно закричал Петя.
Мерин, ощерив желтые зубы, тихонько грыз изгородь около стога. Петя
поднялся.
- Два дня в лугах погулял, теперь пусть постоит во дворе, в сарае, -
сказал он и протянул мне черную от дегтя руку. - Прощайте.
Он увел мерина. Тихое утро было полно такой свежести, будто воздух
промыли родниковой водой. В озере отражались белые, как первый снег, цветы
водокраса[iv]. Под ними медленно проплывали маленькие лини. И где-то далеко,
в цветущих лугах, добродушно заржал мерин.
[ii] Медуница - род травянистых растений из семейства бурачниковых.
Многолетние травы, встречающиеся в лесах Старого Света; у нас обыкновенны М.
узколистная (P. angustifolia) и М. лекарственная (P. officinalis), имеющая
применение в народной медицине. Все М. - медоносы.
[iii] Лощина -- овраг с отлогими берегами.
[iv] Водокрас - многолетнее травянистое водяное растение из семейства
водокрасовых. В. встречается по всей Европе, Азии и Австралии. У нас
обыкновенно в стоячих водах. Листья с сердцевидно-круглыми плавающими
листовыми пластинками, цветки белые двудомные на длинных цветоножках; плод
овальн., 6-гнездный
ПРОЩАНИЕ С ЛЕТОМ

Несколько дней лил, не переставая, холодный дождь. В саду шумел мокрый
ветер. В четыре часа дня мы уже зажигали керосиновые лампы, и невольно
казалось, что лето окончилось навсегда и земля уходит все дальше и дальше в
глухие туманы, в неуютную темень и стужу.
Был конец ноября - самое грустное время в деревне. Кот спал весь день,
свернувшись на старом кресле, и вздрагивал во сне, когда темная вода
хлестала в окна.
Дороги размыло. По реке несло желтоватую пену, похожую на сбитый белок.
Последние птицы спрятались под стрехи[v], и вот уже больше недели, как никто
нас не навещал: ни дед Митрий, ни Ваня Малявин, ни лесничий.
Лучше всего было по вечерам. Мы затапливали печи. Шумел огонь, багровые
отсветы дрожали на бревенчатых стенах и на старой гравюре - портрете
художника Брюллова. Откинувшись в кресле, он смотрел на нас и, казалось, так
же как и мы, отложив раскрытую книгу, думал о прочитанном и прислушивался к
гудению дождя по тесовой крыше.
Ярко горели лампы, и все пел и пел свою нехитрую песню медный
самовар-инвалид. Как только его вносили в комнату, в ней сразу становилось
уютно - может быть, оттого, что стекла запотевали и не было видно одинокой
березовой ветки, день и ночь стучавшей в окно.
После чая мы садились у печки и читали. В такие вечера приятнее всего
было читать очень длинные и трогательные романы Чарльза Диккенса или
перелистывать тяжелые тома журналов "Нива" и "Живописное обозрение" за
старые годы.
По ночам часто плакал во сне Фунтик - маленькая рыжая такса.
Приходилось вставать и закутывать его теплой шерстяной тряпкой. Фунтик
благодарил сквозь сон, осторожно лизал руку и, вздохнув, засыпал. Темнота
шумела за стенами плеском дождя и ударами ветра, и страшно было подумать о
тех, кого, может быть, застигла эта ненастная ночь в непроглядных лесах.
Однажды ночью я проснулся от странного ощущения. Мне показалось, что я
оглох во сне. Я лежал с закрытыми глазами, долго прислушивался и, наконец,
понял, что я не оглох, а попросту за стенами дома наступила необыкновенная
тишина. Такую тишину называют "мертвой". Умер дождь, умер ветер, умер
шумливый, беспокойный сад. Было только слышно, как посапывает во сне кот.
Я открыл глаза. Белый и ровный свет наполнял комнату. Я встал и подошел
к окну - за стеклами все было снежно и безмолвно. В туманном небе на
головокружительной высоте стояла одинокая луна, и вокруг нее переливался
желтоватый круг.
Когда же выпал первый снег? Я подошел к ходикам. Было так светло, что
ясно чернели стрелки. Они показывали два часа.
Я уснул в полночь. Значит, за два часа так необыкновенно изменилась
земля, за два коротких часа поля, леса и сады заворожила стужа.
Через окно я увидел, как большая серая птица села на ветку клена в
саду. Ветка закачалась, с нее посыпался снег. Птица медленно поднялась и
улетела, а снег все сыпался, как стеклянный дождь, падающий с елки. Потом
снова все стихло.
Проснулся Рувим. Он долго смотрел за окно, вздохнул и сказал:
- Первый снег очень к лицу земле.
Земля была нарядная, похожая на застенчивую невесту.
А утром все хрустело вокруг: подмерзшие дороги, листья на крыльце,
черные стебли крапивы, торчавшие из-под снега.
К чаю приплелся в гости дед Митрий и поздравил с первопутком[vi].
- Вот и умылась земля, - сказал он, - снеговой водой из серебряного
корыта.
- Откуда ты это взял, Митрий, такие слова? - спросил Рувим.
- А нешто не верно? - усмехнулся дед. - Моя мать, покойница,
рассказывала, что в стародавние годы красавицы умывались первым снегом из
серебряного кувшина и потому никогда не вяла их красота. Было это еще до
царя Петра, милок, когда по здешним лесам разбойники купцов разоряли.
Трудно было оставаться дома в первый зимний день. Мы ушли на лесные
озера. Дед проводил нас до опушки. Ему тоже хотелось побывать на озерах, но
"не пущала ломота в костях".
В лесах было торжественно, светло и тихо.
День как будто дремал. С пасмурного высокого неба изредка падали
одинокие снежинки. Мы осторожно дышали на них, и они превращались в чистые
капли воды, потом мутнели, смерзались и скатывались на землю, как бисер.
Мы бродили по лесам до сумерек, обошли знакомые места. Стаи снегирей
сидели, нахохлившись, на засыпанных снегом рябинах.
Мы сорвали несколько гроздей схваченной морозом красной рябины - это
была последняя память о лете, об осени.
На маленьком озере - оно называлось Лариным прудом - всегда плавало
много ряски[vii]. Сейчас вода в озере была очень черная, прозрачная, - вся
ряска к зиме опустилась на дно.
У берегов наросла стеклянная полоска льда. Лед был такой прозрачный,
что даже вблизи его было трудно заметить. Я увидел в воде у берега стаю
плотиц и бросил в них маленький камень. Камень упал на лед, зазвенел,
плотицы, блеснув чешуей, метнулись в глубину, а на льду остался белый
зернистый след от удара. Только поэтому мы и догадались, что у берега уже
образовался слой льда. Мы обламывали руками отдельные льдинки. Они хрустели
и оставляли на пальцах смешанный запах снега и брусники.
Кое-где на полянах перелетали и жалобно попискивали птицы. Небо над
головой было очень светлое, белое, а к горизонту оно густело, и цвет его
напоминал свинец. Оттуда шли медленные, снеговые тучи.
В лесах становилось все сумрачнее, все тише, и, наконец, пошел густой
снег. Он таял в черной воде озера, щекотал лицо, порошил серым дымом леса.
Зима начала хозяйничать над землей, но мы знали, что под рыхлым снегом,
если разгрести его руками, еще можно найти свежие лесные цветы, знали, что в
печах всегда будет трещать огонь, что с нами остались зимовать синицы, и
зима показалась нам такой же прекрасной, как лето.
[v] Стреха -- нижний край крыши; крыша в избах.
[vi] Первопутка, первопуток - первопутье, первый снег, первая зимняя
дорога.
[vii] Ряска (Lemna) - род травянистых растений из семейства рясковых.
Цветы мелкие, состоящие или из одной тычинки или одного пестика. Плод
мешочек с 6 семенами. Встречается в пресных водах всего света, иногда сплошь
покрывает большие водные поверхности. Иногда идет на корм свиньям и домашним
водяным птицам.
ПОДАРОК

Каждый раз, когда приближалась осень, начинались разговоры о том, что
многое в природе устроено не так, как нам бы хотелось. Зима у нас длинная,
затяжная, лето гораздо короче зимы, а осень проходит мгновенно и оставляет
впечатление промелькнувшей за окном золотой птицы.
Разговоры наши любил слушать внук лесника Ваня Малявин, мальчик лет
пятнадцати. Он часто приходил к нам в деревню из дедовской сторожки с
Урженского озера и приносил то кошелку белых грибов, то решето брусники, а
то прибегал просто так - погостить у нас: послушать разговоры и почитать
журнал "Вокруг света".
Толстые переплетенные тома этого журнала валялись в чулане вместе с
веслами, фонарями и старым ульем. Улей был выкрашен белой клеевой краской.
Она отваливалась от сухого дерева большими кусками, и дерево под краской
пахло старым воском.
Однажды Ваня принес маленькую, выкопанную с корнем березу. Корни он
обложил сырым мхом и обернул рогожей.
- Это вам, - сказал он и покраснел. - Подарок. Посадите ее в деревянную
кадку и поставьте в теплой комнате - она всю зиму будет зеленая.
- Зачем ты ее выкопал, чудак? - спросил Рувим.
- Вы же говорили, что вам жалко лета, - ответил Ваня. - Дед меня и
надоумил. "Сбегай, говорит, на прошлогоднюю гарь, там березы-двухлетки
растут, как трава, - проходу от них нет никакого. Выкопай и отнеси Руму
Исаевичу (так дед называл Рувима). Он о лете беспокоится, вот и будет ему на
студеную зиму летняя память. Оно, конечно, весело поглядеть на зеленый лист,
когда на дворе снег валит как из мешка".
- Я не только о лете, я еще больше об осени жалею, - сказал Рувим и
потрогал тоненькие листья березы.
Мы принесли из сарая ящик, насыпали его доверху землей и пересадили в
него маленькую березу. Ящик поставили в самой светлой и теплой комнате у
окна, и через день опустившиеся ветки березы поднялись, вся она повеселела,
и даже листья у нее уже шумели, когда сквозной ветер врывался в комнату и в
сердцах хлопал дверью. В саду поселилась осень, но листья нашей березы
оставались зелеными и живыми. Горели темным пурпуром клены, порозовел
бересклет, ссыхался дикий виноград на беседке. Даже кое-где на березах в
саду появились желтые пряди, как первая седина у еще нестарого человека. Но
береза в комнате, казалось, все молодела. Мы не замечали у нее никаких
признаков увядания.
Как-то ночью пришел первый заморозок. Он надышал холодом на стекла в
доме, и они запотели, посыпал зернистым инеем крыши, захрустел под ногами.
Одни только звезды как будто обрадовались первому морозу и сверкали гораздо
ярче, чем в теплые летние ночи. В эту ночь я проснулся от протяжного и
приятного звука - пастуший рожок пел в темноте. За окнами едва заметно
голубела заря.
Я оделся и вышел в сад. Резкий воздух обмыл лицо холодной водой - сон
сразу прошел. Разгорался рассвет. Синева на востоке сменилась багровой
мглой, похожей на дым пожара. Мгла эта светлела, делалась все прозрачнее,
сквозь нее уже были видны далекие и нежные страны золотых и розовых облаков.
Ветра не было, но в саду все падали и падали листья. Березы за одну эту
ночь пожелтели до самых верхушек, и листья осыпались с них частым и
печальным дождем.
Я вернулся в комнаты: в них было тепло, сонно. В бледном свете зари
стояла в кадке маленькая береза, и я вдруг заметил - почти вся она за эту
ночь пожелтела, и несколько лимонных листьев уже лежало на полу.
Комнатная теплота не спасла березу. Через день она облетела вся, как
будто не хотела отставать от своих взрослых подруг, осыпавшихся в холодных
лесах, рощах, на сырых по осени просторных полянах.
Ваня Малявин, Рувим и все мы были огорчены. Мы уже свыклись с мыслью,
что в зимние снежные дни береза будет зеленеть в комнатах, освещенных белым
солнцем и багровым пламенем веселых печей. Последняя память о лете исчезла.
Знакомый лесничий усмехнулся, когда мы рассказали ему о своей попытке
спасти зеленую листву на березе.
- Это закон, - сказал он. - Закон природы. Если бы деревья не
сбрасывали на зиму листья, они бы погибали от многих вещей - от тяжести
снега, который нарастал бы на листьях и ломал самые толстые ветки, и от
того, что к осени в листве накапливалось бы много вредных для дерева солей,
и, наконец, от того, что листья продолжали бы и среди зимы испарять влагу, а
мерзлая земля не давала бы ее корням дерева, и дерево неизбежно погибло бы
от зимней засухи, от жажды.
А дед Митрий, по прозвищу "Десять процентов", узнав об этой маленькой
истории с березой, истолковал ее по-своему.
- Ты, милок, - сказал он Рувиму, - поживи с мое, тогда и спорь. А то ты
со мной все споришь, а видать, что умом пораскинуть у тебя еще времени не
хватило. Нам, старым, думать способнее. У нас заботы мало - вот и
прикидываем, что к чему на земле притесано и какое имеет объяснение. Взять,
скажем, эту березу. Ты мне про лесничего не говори, я наперед знаю все, что
он скажет. Лесничий мужик хитрый, он когда в Москве жил, так, говорят, на
электрическом току пищу себе готовил. Может это быть или нет?
- Может, - ответил Рувим.
- "Может, может"! - передразнил его дед. - А ты этот электрический ток
видал? Как же ты его видал, когда он видимости не имеет, вроде как воздух?
Ты про березу слушай. Промеж людей есть дружба или нет? То-то, что есть. А
люди заносятся. Думают, что дружба им одним дадена, чванятся перед всяким
живым существом. А дружба - она, брат, кругом, куда ни глянешь. Уж что
говорить, корова с коровой дружит и зяблик с зябликом.
Убей журавля, так журавлиха исчахнет, исплачется, места себе не найдет.
И у всякой травы и дерева тоже, надо быть, дружба иногда бывает. Как же
твоей березе не облететь, когда все ее товарки в лесах облетели? Какими
глазами она весной на них взглянет, что скажет, когда они зимой
исстрадались, а она грелась у печки, в тепле, да в сытости, да в чистоте?
Тоже совесть надо иметь.
- Ну, это ты, дед, загнул, - сказал Рувим.- С тобой не столкуешься.
Дед захихикал.
- Ослаб? - спросил он язвительно. - Сдаешься? Ты со мной не заводись, -
бесполезное дело.
Дед ушел, постукивая палкой, очень довольный, уверенный в том, что
победил в этом споре нас всех и заодно с нами и лесничего.
Березу мы высадили в сад, под забор, а ее желтые листья собрали и
засушили между страниц "Вокруг света".
Этим и кончилась наша попытка сохранить зимой память о лете.
ЖИЛЬЦЫ СТАРОГО ДОМА

Неприятности начались в конце лета, когда в старом деревенском доме
появилась кривоногая такса Фунтик. Фунтика привезли из Москвы.
Однажды черный кот Степан сидел, как всегда, на крыльце и, не торопясь,
умывался. Он лизал растопыренную пятерню, потом, зажмурившись, тер изо всей
силы обслюненной лапой у себя за ухом. Внезапно Степан почувствовал чей-то
пристальный взгляд. Он оглянулся и замер с лапой, заложенной за ухо. Глаза
Степана побелели от злости. Маленький рыжий пес стоял рядом. Одно ухо у него
завернулось. Дрожа от любопытства, пес тянулся мокрым носом к Степану -
хотел обнюхать этого загадочного зверя.
- Ах, вот как!
Степан изловчился и ударил Фунтика по вывернутому уху.
Война была объявлена, и с тех пор жизнь для Степана потеряла всякую
прелесть. Нечего было и думать о том, чтобы лениво тереться мордой о косяки
рассохшихся дверей или валяться на солнце около колодца. Ходить приходилось
с опаской, на цыпочках, почаще оглядываться и всегда выбирать впереди
какое-нибудь дерево или забор, чтобы вовремя удрать от Фунтика.
У Степана, как у всех котов, были твердые привычки. Он любил по утрам
обходить заросший чистотелом сад, гонять со старых яблонь воробьев, ловить
желтых бабочек-капустниц и точить когти на сгнившей скамье. Но теперь
приходилось обходить сад не по земле, а по высокому забору, неизвестно зачем
обтянутому заржавленной колючей проволокой и к тому же такому узкому, что
временами Степан долго думал, куда поставить лапу.
Вообще в жизни Степана бывали разные неприятности. Однажды он украл и
съел плотицу вместе с застрявшим в жабрах рыболовным крючком - и все сошло,
Степан даже не заболел. Но никогда еще ему не приходилось унижаться из-за
кривоногой собаки, похожей на крысу. Усы Степана вздрагивали от негодования.
Один только раз за все лето Степан, сидя на крыше, усмехнулся.
Во дворе, среди курчавой гусиной травы, стояла деревянная миска с
мутной водой - в нее бросали корки черного хлеба для кур. Фунтик подошел к
миске и осторожно вытащил из воды большую размокшую корку.
Сварливый голенастый петух, прозванный "Горлачом", пристально посмотрел
на Фунтика одним глазом. Потом повернул голову и посмотрел другим глазом.
Петух никак не мог поверить, что здесь, рядом, среди бела дня происходит
грабеж.
Подумав, петух поднял лапу, глаза его налились кровью, внутри у него
что-то заклокотало, как будто в петухе гремел далекий гром. Степан знал, что
это значит, - петух разъярялся.
Стремительно и страшно, топая мозолистыми лапами, петух помчался на
Фунтика и клюнул его в спину. Раздался короткий и крепкий стук. Фунтик
выпустил хлеб, прижал уши и с отчаянным воплем бросился в отдушину под дом.
Петух победно захлопал крыльями, поднял густую пыль, клюнул размокшую
корку и с отвращением отшвырнул ее в сторону - должно быть, от корки пахло
псиной.
Фунтик просидел под домом несколько часов и только к вечеру вылез и
сторонкой, обходя петуха, пробрался в комнаты. Морда у него была в пыльной
паутине, к усам прилипли высохшие пауки.
Но гораздо страшнее петуха была худая черная курица. На шее у нее была
накинута шаль из пестрого пуха, и вся она походила на цыганку-гадалку.
Купили эту курицу напрасно. Недаром старухи по деревне говорили, что куры
делаются черными от злости.
Курица эта летала, как ворона, дралась и по нескольку часов могла
стоять на крыше и без перерыва кудахтать. Сбить ее с крыши, даже кирпичом,
не было возможности. Когда мы возвращались из лугов или из леса, то издалека
была уже видна эта курица - она стояла на печной трубе и казалась вырезанной
из жести.
Нам вспоминались средневековые харчевни - о них мы читали в романах
Вальтера Скотта. На крышах этих харчевен торчали на шесте жестяные петухи
или куры, заменявшие вывеску.
Так же как в средневековой харчевне, нас встречали дома бревенчатые
темные стены, законопаченные желтым мхом, пылающие поленья в печке и запах
тмина. Почему-то старый дом пропах тмином и древесной трухой.
Романы Вальтера Скотта мы читали в пасмурные дни, когда мирно шумел по
крышам и в саду теплый дождь. От ударов маленьких дождевых капель
вздрагивали мокрые листья на деревьях, вода лилась тонкой и прозрачной
струей из водосточной трубы, а под трубой сидела в луже маленькая зеленая
лягушка. Вода лилась ей прямо на голову, но лягушка не двигалась и только
моргала.
Когда не было дождя, лягушка сидела в лужице под рукомойником. Раз в
минуту ей капала на голову из рукомойника холодная вода. Из тех же романов
Вальтера Скотта мы знали, что в средние века самой страшной пыткой было вот
такое медленное капанье на голову ледяной воды, и удивлялись лягушке.
Иногда по вечерам лягушка приходила в дом. Она прыгала через порог и
часами могла сидеть и смотреть на огонь керосиновой лампы.
Трудно было понять, чем этот огонь так привлекал лягушку. Но потом мы
догадались, что лягушка приходила смотреть на яркий огонь так же, как дети
собираются вокруг неубранного чайного стола послушать перед сном сказку.
Огонь то вспыхивал, то ослабевал от сгоравших в ламповом стекле зеленых
мошек. Должно быть, он казался лягушке большим алмазом, где, если долго
всматриваться, можно увидеть в каждой грани целые страны с золотыми
водопадами и радужными звездами.
Лягушка так увлекалась этой сказкой, что ее приходилось щекотать
палкой, чтобы она очнулась и ушла к себе, под сгнившее крыльцо, - на его
ступеньках ухитрялись расцветать одуванчики.
Во время дождя кое-где протекала крыша. Мы ставили на пол медные тазы.
Ночью вода особенно звонко и мерно капала в них, и часто этот звон совпадал
с громким тиканьем ходиков.
Ходики были очень веселые - разрисованные пышными розанами и
трилистниками. Фунтик каждый раз, когда проходил мимо них, тихо ворчал -
должно быть, для того, чтобы ходики знали, что в доме есть собака, были
настороже и не позволяли себе никаких вольностей - не убегали вперед на три
часа в сутки или не останавливались без всякой причины.
В доме жило много старых вещей. Когда-то давно эти вещи были нужны
обитателям дома, а сейчас они пылились и рассыхались на чердаке и в них
копошились мыши.
Изредка мы устраивали на чердаке раскопки и среди разбитых оконных рам
и занавесей из мохнатой паутины находили то ящик от масляных красок,
покрытый разноцветными окаменелыми каплями, то сломанный перламутровый веер,
то медную кофейную мельницу времен севастопольской обороны, то огромную
тяжелую книгу с гравюрами из древней истории, то, наконец, пачку переводных
картинок.
Мы переводили их. Из-под размокшей бумажной пленки появлялись яркие и
липкие виды Везувия, итальянские ослики, убранные гирляндами роз, девочки в
соломенных шляпах с голубыми атласными лентами, играющие в серсо, и фрегаты,
окруженные пухлыми мячиками порохового дыма.
Как-то на чердаке мы нашли деревянную черную шкатулку. На крышке ее
медными буквами была выложена английская надпись: "Эдинбург. Шотландия.
Делал мастер Гальвестон".
Шкатулку принесли в комнаты, осторожно вытерли с нее пыль и открыли
крышку. Внутри были медные валики с тонкими стальными шипами. Около каждого
валика сидела на бронзовом рычажке медная стрекоза, бабочка или жук.
Это была музыкальная шкатулка. Мы завели ее, но она не играла. Напрасно
мы нажимали на спинки жуков, мух и стрекоз - шкатулка была испорчена.
За вечерним чаем мы заговорили о таинственном мастере Гальвестоне. Все
сошлись на том, что это был веселый пожилой шотландец в клетчатом жилете и
кожаном фартуке. Во время работы, обтачивая в тисках медные валики, он,
наверное, насвистывал песенку о почтальоне, чей рог поет в туманных долинах,
и девушке, собирающей хворост в горах. Как все хорошие мастера, он
разговаривал с теми вещами, которые делал, и предсказывал им их будущую
жизнь. Но, конечно, он никак не мог догадаться, что эта черная шкатулка
попадет из-под бледного шотландского неба в пустынные леса за Окой, в
деревню, где только одни петухи поют, как в Шотландии, а все остальное
совсем не похоже на эту далекую северную страну.
С тех пор мастер Гальвестон стал как бы одним из невидимых обитателей
старого деревенского дома. Порой нам даже казалось, что мы слышим его
хриплый кашель, когда он невзначай поперхнется дымом из трубки. А когда мы
что-нибудь сколачивали - стол в беседке или новую скворечню - и спорили, как
держать фуганок или пригнать одну к другой две доски, то часто ссылались на
мастера Гальвестона, будто он стоял рядом и, прищурив серый глаз, насмешливо
смотрел на нашу возню. И все мы напевали последнюю любимую песенку
Гальвестона:
Прощай, звезда над милыми горами!
Прощай навек, мой теплый отчий дом...
Шкатулку поставили на стол, рядом с цветком герани, и в конце концов
забыли о ней.
Но как-то осенью, поздней осенью, в старом и гулком доме раздался
стеклянный переливающийся звон, будто кто-то ударял маленькими молоточками
по колокольчикам, и из этого чудесного звона возникла и полилась мелодия:
В милые горы
Ты возвратишься...
Это неожиданно проснулась после многолетнего сна и заиграла шкатулка. В
первую минуту мы испугались, и даже Фунтик слушал, осторожно подымая то
одно, то другое ухо. Очевидно, в шкатулке соскочила какая-нибудь пружина.
Шкатулка играла долго, то останавливаясь, то снова наполняя дом
таинственным звоном, и даже ходики притихли от изумления.
Шкатулка проиграла все свои песни, замолчала, и как мы ни бились, но
заставить ее снова играть мы не смогли.
Сейчас, поздней осенью, когда я живу в Москве, шкатулка стоит там одна
в пустых нетопленных комнатах, и, может быть, в непроглядные и тихие ночи
она снова просыпается и играет, но ее уже некому слушать, кроме пугливых
мышей.
Мы долго потом насвистывали мелодию о милых покинутых горах, пока
однажды нам ее не просвистел пожилой скворец, - он жил в скворечне около
калитки. До тех пор он пел хриплые и странные песни, но мы слушали их с
восхищением. Мы догадывались, что эти песни он выучил зимой в Африке,
подслушивая игры негритянских детей. И почему-то мы радовались, что будущей
зимой где-то страшно далеко, в густых лесах на берегу Нигера, скворец будет
петь под африканским небом песню о старых покинутых горах Европы.
Каждое утро на дощатый стол в саду мы насыпали крошки и крупу. Десятки
шустрых синиц слетались на стол и склевывали крошки. У синиц были белые
пушистые щеки, и когда синицы клевали все сразу, то было похоже, будто по
столу торопливо бьют десятки белых молоточков.
Синицы ссорились, трещали, и этот треск, напоминавший быстрые удары
ногтем по стакану, сливался в веселую мелодию. Казалось, что в саду играл на
старом столе живой щебечущий музыкальный ящик.
Среди жильцов старого дома, кроме Фунтика, кота Степана, петуха,
ходиков, музыкального ящика, мастера Гальвестона и скворца, были еще
прирученная дикая утка, еж, страдавший бессонницей, колокольчик с надписью
"Дар Валдая" и барометр, всегда показывавший "великую сушь". О них придется
рассказать в другой раз - сейчас уже поздно.
Но если после этого маленького рассказа вам приснится ночная веселая
игра музыкального ящика, звон дождевых капель, падающих в медный таз,
ворчанье Фунтика, недовольного ходиками, и кашель добряка Гальвестона - я
буду думать, что рассказал вам все это не напрасно.
Дружище Тобик



У писателя Александра Степановича Грина был в тихом Старом Крыму невзрачный пёсик-дворняга Тобик. Пёсика этого вся улица, где жил Грин, несправедливо считала дураком.
Когда соседской цепной собаке – лохматому Жоре – хозяйка выносила миску с похлёбкой, Тобик продирался в соседский двор через лаз в заборе, но к миске не подходил, страшась предостерегающего Жориного рыка.
Тобик останавливался в нескольких шагах от Жоры, но так, чтобы тот не мог его достать, становился перед Жорой на задние лапки и «служил» долго и терпеливо.
Так он привык выпрашивать кусочки еды у людей. Но Жора не давал ему даже понюхать похлёбки.
За это стояние на задних лапках перед такой же собакой, как и он сам, люди считали Тобика дураком: зря, мол, старается.
Точно так же Тобик выпрашивал кусочки еды у самого Грина, и всякий раз удачно. Хозяин был молчаливый и очень добрый человек. Обращаясь к Тобику, он говорил ему: «Дружище!»
Косясь на Тобика, Жора рычал и давился. Он торопливо лакал похлёбку, а глаза у Тобика мутнели от тоски напрасного ожидания. Иной раз даже слёзы появлялись у него на глазах, когда Жора кончал есть похлёбку и тщательно, до блеска вылизывал пустую миску. После этого Жора ещё долго обнюхивал землю вокруг миски – не завалилась ли там какая-нибудь косточка.
– Ну и дурак ваш Тобик, – злорадно говорили Грину соседи – Нет никакого соображения у этой собаки.
На это Грин спокойно отвечал соседям:
– Не дурак, а просто умная и вежливая собака.
В спокойствии гриновского голоса слышался нарастающий гнев, и соседи, всю жизнь привыкшие лезть в чужие дела, уходили, пожимая плечами, – лучше подальше от этого человека.
Я увидел Тобика после смерти Грина. Он ослеп, как говорили, от старости. Он сидел на пороге глинобитного белого дома, в котором умер Грин, и солнце отражалось в его жёлтых беспомощных глазах. Услышав, как скрипнула за мной калитка, он встал, неуверенно подошёл ко мне, ткнулся холодным носом в ноги и замер. Только старый и пушистый его хвост помахивал из стороны в сторону и поднимал белую известковую крымскую пыль.
– Давно он ослеп? – спросил я.
– Да после смерти хозяина. Всё тоскует, всё ждёт.
Я ожидал, что ответ будет именно таким, так как знал давно, что единственные живые существа на земле, которые умирают от разлуки с человеком, – это собаки.
Только один раз за всю жизнь я видел действительно глупую собаку. Это было под Москвой в дачной местности Переделкино. Молодой рыжий сеттер лаял на шишки, падавшие с вершин сосен. Дул сильный, порывистый ветер, и чем сильнее он дул, тем всё чаще падали шишки и тем всё больше разъярялся сеттер. Он свирепо гонялся за шишками, грыз их, мотал головой и отплёвывался. Потом он выбежал за забор дачи в чистое поле, где не было сосен и вообще никаких деревьев и никакие шишки не падали. Он сел среди поля, начал лаять на небо и лаял до рассвета, пока не охрип. По мнению одного поэта – знатока астрономии, он лаял на созвездие Малой Медведицы. Очевидно, он полагал, что все шишки сыплются из этого созвездия.
Выражение «собака – друг человека» безнадёжно устарело. У нас нет ещё слова, которое могло бы выразить одновременно самоотверженность, смелость и ум – все те великолепные качества, какими обладает собака. Я точно знаю, что человек, избивающий или мучающий собаку, – отпетый негодяй, даже если собака его за это простила.
Не знаю, как вы, а я испытываю величайшую нежность к собакам за их ласковость, за бурные проявления радости и обиды. Невозможно удержаться от смеха, когда видишь, как какой-нибудь Бобик бешено мчится со всех ног, чтобы догнать и облаять самое ненавистное для него изобретение человека – обыкновенное велосипедное колесо.
Любите собак. Не давайте их никому в обиду. Они ответят вам троекратной любовью.
Золотой линь


Когда в лугах покосы, то лучше не ловить рыбу на луговых озерах. Мы знали это, но все-таки пошли на Прорву.
Неприятности начались сейчас же за Чертовым мостом.
Разноцветные бабы копнили сено. Мы решили их обойти стороной, но бабы нас заметили.
– Куда, соколики? – закричали и захохотали бабы.– Кто удит, у того ничего не будет!
– На Прорву подались, верьте мне, бабочки! – крикнула высокая и худая вдова, прозванная Грушей-пророчицей.– Другой пути у них нету, у горемычных моих!
Бабы изводили нас все лето. Сколько бы мы ни наловили рыбы, они всегда говорили с жалостью:
– Ну что ж, на ушицу себе наловили – и то счастье. А мой Петька надысь десять карасей принес. И до чего гладких – прямо жир с хвоста каплет!
Мы знали, что Петька принес всего двух худых карасей, но молчали. С этим Петькой у нас были свои счеты: он срезал у Рувима английский крючок и выследил места, где мы прикармливали рыбу. За это Петьку, по рыболовным законам, полагалось вздуть, но мы его простили.
Когда мы выбрались в некошеные луга, бабы стихли.
Сладкий конский щавель хлестал нас по груди. Медуница пахла так сильно, что солнечный свет, затопивший рязанские дали, казался жидким медом. Мы дышали теплым воздухом трав, вокруг нас гулко жужжали шмели и трещали кузнечики.
Тусклым серебром шумели над головой листья столетних ив. От Прорвы тянуло запахом кувшинок и чистой холодной воды. Мы успокоились, закинули удочки, но неожиданно из лугов приплелся дед, по прозвищу «Десять процентов».
– Ну, как рыбка? – спросил он, щурясь на воду, сверкавшую от солнца.– Ловится?
Всем известно, что на рыбной ловле разговаривать нельзя. Дед сел, закурил махорку и начал разуваться. Он долго рассматривал рваный лапоть и шумно вздохнул:
– Изодрал лапти на покосе вконец. Не-ет, нынче клевать у вас не будет, нынче рыба заелась,– шут ее знает, какая ей насадка нужна.
Дед помолчал. У берега сонно закричала лягушка.
– Ишь стрекочет,– пробормотал дед и взглянул на небо.
Тусклый розовый дым висел над лугом. Сквозь этот дым просвечивала бледная синева, а над седыми ивами висело желтое солнце.
– Сухомень! – вздохнул дед.– Надо думать, к вечеру ха-а-роший дождь натянет.
Мы молчали.
– Лягва тоже не зря кричит,– объяснил дед, слегка обеспокоенный нашим угрюмым молчанием.– Лягва, милок, перед грозой завсегда тревожится, скачет куды ни попало. Надысь я ночевал у паромщика, уху мы с ним в казанке варили у костра, и лягва – кило в ней было весу, не меньше– сиганула прямо в казанок, там и сварилась. Я говорю: «Василий, остались мы с тобой без ухи», а он говорит: «Черта ли мне в этой лягве! Я во время германской войны во Франции был, там лягву едят почем зря. Ешь. не пужайся». Так мы ту уху и схлебали.
– И ничего? – спросил я.– Есть можно?
– Скусная пища,– ответил дед, прищурился, подумал.– Хошь, я тебе пиджак из лыка сплету? Я, милок, из лыка цельную тройку сплел – пиджак, штаны и жилетку – для Всесоюзной выставки. Супротив меня нет лучшего лапотника на весь колхоз.
Дед ушел только через два часа. Рыба у нас, конечно, не клевала.
Пи у кого в мире нет стольких самых разнообразных врагов, как у рыболовов. Прежде всего – мальчишки. В лучшем случае они будут часами стоять за спиной и оцепенело смотреть на поплавок.
В худшем случае они начнут купаться поблизости, пускать пузыри и нырять, как лошади. Тогда надо сматывать удочки и менять место.
Кроме мальчишек, баб и болтливых стариков, у нас были враги более серьезные: подводные коряги, комары, ряска, грозы, ненастье и прибыль воды в озерах и реках.
Ловить в коряжистых местах было очень заманчиво, там пряталась крупная и ленивая рыба. Брала она медленно и верно, глубоко топила Поплавок, потом запутывала леску о корягу и обрывала се вместе с поплавком.
Тонкий комариный зуд приводил нас в трепет. Первую половину лета мы ходили все в крови и волдырях от комариных укусов.
В безветренные жаркие дни, когда в небе сутками стояли на одном месте вес те же пухлые, похожие па вату облака, в заводях и озерах появлялась мелкая водоросль, похожая на плесень,– ряска. Вода затягивалась липкой зеленой пленкой, такой толстой, что даже грузило не могло ее пробить.
Перед грозой рыба тоже переставала клевать. Она боялась грозы, затишья, когда земля глухо дрожит от далекого грома.
В ненастье и во время прибыли воды клева не было.
Но зато как хороши были туманные и свежие утра, когда тени деревьев лежали далеко на воде и под самым берегом ходили стаями неторопливые пучеглазые голавли! В такие утра стрекозы любили садиться на перяные поплавки, и мы с замиранием сердца смотрели, как поплавок со стрекозой вдруг медленно и косо шел в воду, стрекоза взлетала, замочив свои лапки, а на конце лески туго ходила по дну сильная и веселая рыба.
Как хороши были красноперки, падавшие живым серебром в густую траву, прыгавшие среди одуванчиков и кашки! Хороши были закаты вполнеба над лесными озерами, тонкий дым облаков, холодные стебли лилии, треск костра, кряканье диких уток.
Дед оказался прав: к вечеру пришла гроза. Она долго ворчала в лесах, потом поднялась к зениту пепельной стеной, и первая молния хлестнула в далекие стога.
Мы просидели в палатке до ночи. В полночь дождь стих. Мы разожгли большой костер и обсохли.
В лугах печально кричали ночные птицы, и белая звезда переливалась над Прорвой в предутреннем небе.
Я задремал. Разбудил меня крик перепела.
– Пить пора! Пить пора! Пить пора! -кричал он где-то рядом, в зарослях шиповника и крушины.
Мы спустились с крутого берега к воде, цепляясь за корни и травы. Вода блестела, как черное стекло. На песчаном дне были видны дорожки, проложенные улитками.
Рувим закинул удочку недалеко от меня. Через несколько минут я услышал его тихий призывный свист. Это был наш рыболовный язык. Короткий свист три раза значил: «Бросайте всё и идите сюда».
Я осторожно подошел к Рувиму. Он молча показал мне на поплавок. Клевала какая-то странная рыба. Поплавок качался, осторожно ерзал то вправо, то влево, дрожал, но не тонул.
Он стал наискось, чуть окунулся н снова вынырнул.
Рувим застыл,– так клюет только очень крупная рыба…
Поплавок быстро пошел в сторону, остановился, выпрямился и начал медленно тонуть.
– Топит,– сказал я.– Тащите!
Рувим подсек. Удилище согнулось в дугу, леска со свистом врезалась в воду. Невидимая рыба туго и медленно водила леску по кругам. Солнечный свет упал на воду сквозь заросли ветел, и я увидел под водой яркий бронзовый блеск: это изгибалась и пятилась в глубину пойманная рыба Мы вытащили ее только через несколько минут. Это оказался громадный ленивый линь со смуглой золотой чешуей и черными плавниками. Он лежал в мокрой траве и медленно шевелил толстым хвостом.
Рувим вытер пот со лба и закурил.
Мы больше не ловили, смотали удочки и пошли в деревню.
Рувим нес линя. Он тяжело свисал у него с плеча. С линя капала вода, а чешуя сверкала так ослепительно, как золотые купола бывшего монастыря. В ясные дни купола были видны за тридцать километров.
Мы нарочно прошли через луга мимо баб. Бабы, завидев нас, бросили работу и смотрели на линя, прикрыв ладонями глаза, как смотрят на нестерпимое солнце.
Бабы молчали. Потом легкий шепот восторга прошел по их пестрым рядам,
Мы шли через строй баб спокойно и независимо. Только одна из них вздохнула и, берясь за грабли, сказала нам вслед:
– Красоту-то какую понесли – глазам больно!
Мы не торопясь пронесли линя через всю деревню. Старухи высовывались из окон и глядели нам в спину. Мальчишки бежали следом и канючили:
– Дядь, а дядь, где пымал? Дядь, а дядь, на што клюнуло?
Дед «Десять процентов» пощелкал линя по золотым твердым жабрам и засмеялся:
– Ну, теперь бабы языки подожмут! А то у них все хаханьки да хиханьки. Теперь дело иное, серьезное.
С тех пор мы перестали обходить баб. Мы шли прямо на них, и баби кричали нам ласково:
– Ловить вам не переловить! Не грех бы и нам рыбки принести!
Так восторжествовала справедливость.

1936
Похождения жука-носорога



(Солдатская сказка)
Когда Петр Терентьев уходил из деревни на войну, маленький сын его Степа не знал, что подарить отцу на прощание, и подарил наконец старого жука-носорога. Поймал он его на огороде и посадил в коробок от спичек. Носорог сердился, стучал, требовал, чтобы его выпустили. Но Степа его не выпускал, а подсовывал ему в коробок травинки, чтобы жук не умер от голода. Носорог травинки сгрызал, но все равно продолжал стучать и браниться.
Степа прорезал в коробке маленькое оконце для притока свежего воздуха. Жук высовывал в оконце мохнатую лапу и старался ухватить Степу за палец, - хотел, должно быть, поцарапать от злости. Но Степа пальца не давал. Тогда жук начинал с досады так жужжать, что мать Степы Акулина кричала:
- Выпусти ты его, лешего! Весь день жундит и жундит, голова от него распухла!
Петр Терентьев усмехнулся на Степин подарок, погладил Степу по головке шершавой рукой и спрятал коробок с жуком в сумку от противогаза.
- Только ты его не теряй, сбереги, - сказал Степа.
- Нешто можно такие гостинцы терять, - ответил Петр. - Уж как-нибудь сберегу.
То ли жуку понравился запах резины, то ли от Петра приятно пахло шинелью и черным хлебом, но жук присмирел и так и доехал с Петром до самого фронта.
На фронте бойцы удивлялись жуку, трогали пальцами его крепкий рог, выслушивали рассказ Петра о сыновьем подарке, говорили:
- До чего додумался парнишка! А жук, видать, боевой. Прямо ефрейтор, а не жук.
Бойцы интересовались, долго ли жук протянет и как у него обстоит дело с пищевым довольствием - чем его Петр будет кормить и поить. Без воды он, хотя и жук, а прожить не сможет.
Петр смущенно усмехался, отвечал, что жуку дашь какой-нибудь колосок - он и питается неделю. Много ли ему нужно.
Однажды ночью Петр в окопе задремал, выронил коробок с жуком из сумки. Жук долго ворочался, раздвинул щель в коробке, вылез, пошевелил усиками, прислушался. Далеко гремела земля, сверкали желтые молнии.
Жук полез на куст бузины на краю окопа, чтобы получше осмотреться. Такой грозы он еще не видал. Молний было слишком много. Звезды не висели неподвижно на небе, как у жука на родине, в Петровой деревне, а взлетали с земли, освещали все вокруг ярким светом, дымились и гасли. Гром гремел непрерывно.
Какие-то жуки со свистом проносились мимо. Один из них так ударил в куст бузины, что с него посыпались красные ягоды. Старый носорог упал, прикинулся мертвым и долго боялся пошевелиться. Он понял, что с такими жуками лучше не связываться, - уж очень много их свистело вокруг.
Так он пролежал до утра, пока не поднялось солнце. Жук открыл один глаз, посмотрел на небо. Оно было синее, теплое, такого неба не было в его деревне. Огромные птицы с воем падали с этого неба, как коршуны. Жук быстро перевернулся, стал на ноги, полез под лопух, - испугался, что коршуны его заклюют до смерти.
Утром Петр хватился жука, начал шарить кругом по земле.
- Ты чего? - спросил сосед-боец с таким загорелым лицом, что его можно было принять за негра.
- Жук ушел, - ответил Петр с огорчением. - Вот беда!
- Нашел об чем горевать, - сказал загорелый боец. - Жук и есть жук, насекомое. От него солдату никакой пользы сроду не было.
- Дело не в пользе, - возразил Петр, - а в памяти. Сынишка мне его подарил напоследок. Тут, брат, не насекомое дорого, дорога память.
- Это точно! - согласился загорелый боец. - Это, конечно, дело другого порядка. Только найти его - все равно что махорочную крошку в океане-море. Пропал, значит, жук.
Старый носорог услышал голос Петра, зажужжал, поднялся с земли, перелетел несколько шагов и сел Петру на рукав шинели. Петр обрадовался, засмеялся, а загорелый боец сказал:
- Ну и шельма! На хозяйский голос идет, как собака. Насекомое, а котелок у него варит.
С тех пор Петр перестал сажать жука в коробок, а носил его прямо в сумке от противогаза, и бойцы еще больше удивлялись: "Видишь ты, совсем ручной сделался жук!"
Иногда в свободное время Петр выпускал жука, а жук ползал вокруг, выискивал какие-то корешки, жевал листья. Они были уже не те, что в деревне. Вместо листьев березы много было листьев вяза и тополя. И Петр, рассуждая с бойцами, говорил:
- Перешел мой жук на трофейную пищу.
Однажды вечером в сумку от противогаза подуло свежестью, запахом большой воды, и жук вылез из сумки, чтобы посмотреть, куда это он попал.
Петр стоял вместе с бойцами на пароме. Паром плыл через широкую светлую реку. За ней садилось золотое солнце, по берегам стояли ракиты, летали над ними аисты с красными лапами.
- Висла! - говорили бойцы, зачерпывали манерками воду, пили, а кое-кто умывал в прохладной воде пыльное лицо. - Пили мы, значит, воду из Дона, Днепра и Буга, а теперь попьем и из Вислы. Больно сладкая в Висле вода.
Жук подышал речной прохладой, пошевелил усиками, залез в сумку, уснул.
Проснулся он от сильной тряски. Сумку мотало, она подскакивала. Жук быстро вылез, огляделся. Петр бежал по пшеничному полю, а рядом бежали бойцы, кричали "ура". Чуть светало. На касках бойцов блестела роса.
Жук сначала изо всех сил цеплялся лапками за сумку, потом сообразил, что все равно ему не удержаться, раскрыл крылья, снялся, полетел рядом с Петром и загудел, будто подбодряя Петра.
Какой-то человек в грязном зеленом мундире прицелился в Петра из винтовки, но жук с налета ударил этого человека в глаз. Человек пошатнулся, выронил винтовку и побежал.
Жук полетел следом за Петром, вцепился ему в плечи и слез в сумку только тогда, когда Петр упал на землю и крикнул кому-то: "Вот незадача! В ногу меня задело!" В это время люди в грязных зеленых мундирах уже бежали, оглядываясь, и за ними по пятам катилось громовое "ура".
Месяц Петр пролежал в лазарете, а жука отдали на сохранение польскому мальчику. Мальчик этот жил в том же дворе, где помещался лазарет.
Из лазарета Петр снова ушел на фронт - рана у него была легкая. Часть свою он догнал уже в Германии. Дым от тяжелых боев был такой, будто горела сама земля и выбрасывала из каждой лощинки громадные черные тучи. Солнце меркло в небе. Жук, должно быть, оглох от грома пушек и сидел в сумке тихо, не шевелясь.
Но как-то утром он задвигался и вылез. Дул теплый ветер, уносил далеко на юг последние полосы дыма. Чистое высокое солнце сверкало в синей небесной глубине. Было так тихо, что жук слышал шелест листа на дереве над собой. Все листья висели неподвижно, и только один трепетал и шумел, будто радовался чему-то и хотел рассказать об этом всем остальным листьям.
Петр сидел на земле, пил из фляжки воду. Капли стекали по его небритому подбородку, играли на солнце. Напившись, Петр засмеялся и сказал:
- Победа!
- Победа! - отозвались бойцы, сидевшие рядом.
Один из них вытер рукавом глаза и добавил:
- Вечная слава! Стосковалась по нашим рукам родная земля. Мы теперь из нее сделаем сад и заживем, братцы, вольные и счастливые.
Вскоре после этого Петр вернулся домой. Акулина закричала и заплакала от радости, а Степа тоже заплакал и спросил:
- Жук живой?
- Живой он, мой товарищ, - ответил Петр. - Не тронула его пуля. Воротился он в родные места с победителями. И мы его выпустим с тобой, Степа.
Петр вынул жука из сумки, положил на ладонь.
Жук долго сидел, озирался, поводил усами, потом приподнялся на задние лапки, раскрыл крылья, снова сложил их, подумал и вдруг взлетел с громким жужжанием - узнал родные места. Он сделал круг над колодцем, над грядкой укропа в огороде и полетел через речку в лес, где аукались ребята, собирали грибы и дикую малину. Степа долго бежал за ним, махал картузом.
- Ну вот, - сказал Петр, когда Степа вернулся, - теперь жучище этот расскажет своим про войну и про геройское свое поведение. Соберет всех жуков под можжевельником, поклонится на все стороны и расскажет.
Степа засмеялся, а Акулина сказала:
- Будя мальчику сказки рассказывать. Он и впрямь поверит.
- И пусть его верит, - ответил Петр. - От сказки не только ребятам, а даже бойцам одно удовольствие.
- Ну, разве так! - согласилась Акулина и подбросила в самовар сосновых шишек.
Самовар загудел, как старый жук-носорог. Синий дым из самоварной трубы заструился, полетел в вечернее небо, где уже стоял молодой месяц, отражался в озерах, в реке, смотрел сверху на тихую нашу землю.
Растрепанный воробей


На старых стенных часах железный кузнец ростом с игрушечного солдатика поднял молот. Часы щелкнули, и кузнец ударил с оттяжкой молотом по маленькой медной наковальне. Торопливый звон посыпался по комнате, закатился под книжный шкаф и затих.
Кузнец ударил по наковальне восемь раз, хотел ударить в девятый, но рука у него вздрогнула и повисла в воздухе. Так, с поднятой рукой, он и простоял целый час, пока не пришел срок пробить по наковальне девять ударов.
Маша стояла у окна и не оглядывалась. Если оглянешься, то нянюшка Петровна непременно проснется и погонит спать.
Петровна дремала на диване, а мама, как всегда, ушла в театр. Она танцевала в театре, но никогда не брала с собой туда Машу.
Театр был огромный, с каменными колоннами. На крыше его взвивались на дыбы чугунные лошади. Их сдерживал человек с венком на голове - должно быть, сильный и храбрый. Ему удалось остановить горячих лошадей у самого края крыши. Копыта лошадей висели над площадью. Маша представляла себе, какой был бы переполох, если бы человек не сдержал чугунных лошадей: они сорвались бы с крыши на площадь и промчались с громом и звоном мимо милиционеров.
Все последние дни мама волновалась. Она готовилась впервые танцевать Золушку и обещала взять на первый же спектакль Петровну и Машу. За два дня до спектакля мама вынула из сундука сделанный из тонкого стекла маленький букет цветов. Его подарил маме Машин отец. Он был морякрм и привез этот букетик из какой-то далекой страны.
Потом Машин отец ушел на войну, потопил несколько фашистских кораблей, два раза тонул, был ранен, но остался жив. А теперь он опять далеко, в стране со странным названием "Камчатка", и вернется не скоро, только весной.
Мама вынула стеклянный букет и тихо сказала ему несколько слов. Это было удивительно, потому что раньше мама никогда не разговаривала с вещами.
- Вот, - прошептала мама, - ты и дождался.
- Чего дождался? - спросила Маша.
- Ты маленькая, ничего еще не понимаешь, - ответила мама. - Папа подарил мне этот букет и сказал: "Когда ты будешь в первый раз танцевать Золушку, обязательно приколи его к платью после бала во дворце. Тогда я буду знать, что ты в это время вспомнила обо мне".
- А вот я и поняла, - сказала сердито Маша.
- Что ты поняла?
- Все! - ответила Маша и покраснела: она не любила, когда ей не верили.
Мама положила стеклянный букетик к себе на стол и сказала, чтобы Маша не смела дотрагиваться до него даже мизинцем, потому что он очень хрупкий.
В этот вечер букет лежал за спиной у Маши на столе и поблескивал. Было так тихо, что казалось, все спит кругом: весь дом, и сад за окнами, и каменный лев, что сидел внизу у ворот и все сильнее белел от снега. Не спали только Маша, отопление и зима. Маша смотрела за окно, отопление тихонько пищало свою теплую песню, а зима все сыпала и сыпала с неба тихий снег. Он летел мимо фонарей и ложился на землю. И было непонятно, как с такого черного неба может слетать такой белый снег. И еще было непонятно, почему среди зимы и морозов распустились у мамы на столе в корзине красные большие цветы. Но непонятнее всего была седая ворона. Она сидела на ветке за окном и смотрела, не моргая, на Машу.
Ворона ждала, когда Петровна откроет форточку, чтобы проветрить на ночь комнату, и уведет Машу умываться.
Как только Петровна и Маша уходили, ворона взлетала на форточку, протискивалась в комнату, хватала первое, что попадалось на глаза, и удирала. Она торопилась, забывала вытереть лапы о ковер и оставляла на столе мокрые следы. Петровна каждый раз, возвратившись в комнату, всплескивала руками и кричала:
- Разбойница! Опять чего-нибудь уволокла!
Маша тоже всплескивала руками и вместе с Петровной начинала торопливо искать, что на этот раз утащила ворона. Чаще всего ворона таскала сахар, печенье и колбасу.
Жила ворона в заколоченном на зиму ларьке, где летом продавали мороженое. Ворона была скупая, сварливая. Она забивала клювом в щели ларька все свои богатства, чтобы их не разворовали воробьи.
Иной раз по ночам ей снилось, будто воробьи прокрались в ларек и выдалбливают из щелей кусочки замерзшей колбасы, яблочную кожуру и серебряную обертку от конфет. Тогда ворона сердито каркала во сне, а милиционер на соседнем углу оглядывался и прислушивался. Он уже давно слышал по ночам карканье из ларька и удивлялся. Несколько раз он подходил к ларьку и, загородившись ладонями от света уличного фонаря, всматривался внутрь. Но в ларьке было темно, и только на полу белел поломанный ящик.
Однажды ворона застала в ларьке маленького растрепанного воробья по имени Пашка.
Жизнь для воробьев пришла трудная. Маловато было овса, потому что лошадей в городе почти не осталось. В прежние времена - их иногда вспоминал Пашкин дед, старый воробей по прозвищу Чичкин, - воробьиное племя все дни толкалось около извозчичьих стоянок, где овес высыпался из лошадиных торб на мостовую.
А теперь в городе одни машины. Они овсом не кормятся, не жуют его с хрупом, как добродушные лошади, а пьют какую-то ядовитую воду с едким запахом. Воробьиное племя поредело.
Иные воробьи подались в деревню, поближе к лошадям, а иные - в приморские города, где грузят на пароходы зерно, и потому там воробьиная жизнь сытая и веселая.
"Раньше, - рассказывал Чичкин, - воробьи собирались стаями по две-три тысячи штук. Бывало, как вспорхнут, как рванут воздух, так не то что люди, а даже извозчичьи лошади шарахались и бормотали: "Господи, спаси и помилуй! Неужто нету на этих сорванцов управы?"
А какие были воробьиные драки на базарах! Пух летал облаками. Теперь таких драк нипочем не допустят..."
Ворона застала Пашку, как только он юркнул в ларек и не успел еще ничего выковырять из щели. Она стукнула Пашку клювом по голове. Пашка упал и завел глаза: прикинулся мертвым.
Ворона выбросила его из ларька и напоследок каркнула - выбранилась на все воробьиное вороватое племя.
Милиционер оглянулся и подошел к ларьку. Пашка лежал на снегу: умирал от боли в голове и только тихонько открывал клюв.
- Эх ты, беспризорник! - сказал милиционер, снял варежку, засунул в нее Пашку и спрятал варежку с Пашкой в карман шинели. - Невеселой жизни ты воробей!
Пашка лежал в кармане, моргал глазами и плакал от обиды и голода. Хоть бы склюнуть какую ни на есть крошку! Но у милиционера хлебных крошек в кармане не было, а валялись только бесполезные крошки табаку.
Утром Петровна с Машей пошли гулять в парк. Милиционер подозвал Машу и строго спросил:
- Вам, гражданочка, воробей не требуется? На воспитание?
Маша ответила, что воробей ей требуется, и даже очень. Тогда красное, обветренное лицо милиционера вдруг собралось морщинками. Он засмеялся и вытащил варежку с Пашкой:
- Берите! С варежкой. А то удерет. Варежку мне потом принесете. Я с поста сменяюсь не раньше чем в двенадцать часов.
Маша принесла Пашку домой, пригладила ему перья щеткой, накормила и выпустила. Пашка сел на блюдечко, попил из него чаю, потом посидел на голове у кузнеца, даже начал было дремать, но кузнец в конце концов рассердился, замахнулся молотком, хотел ударить Пашку. Пашка с шумом перелетел на голову баснописцу Крылову. Крылов был бронзовый, скользкий - Пашка едва на нем удержался. А кузнец, осердясь, начал колотить по наковальне - и наколотил одиннадцать раз.
Пашка прожил в комнате у Маши целые сутки и видел вечером, как влетела в форточку старая ворона и украла со стола копченую рыбью голову. Пашка спрятался за корзину с красными цветами и сидел там тихо.
С тех пор Пашка каждый день прилетал к Маше, поклевывал крошки и соображал, чем бы Машу отблагодарить. Один раз он принес ей замерзшую рогатую гусеницу - нашел ее на дереве в парке. Но Маша гусеницу есть не стала, и Петровна, бранясь, выбросила гусеницу за окно.
Тогда Пашка, назло старой вороне, начал ловко утаскивать из ларька ворованные вещи и приносить их обратно к Маше. То притащит засохшую пастилу, то окаменелый кусочек пирога, то красную конфетную бумажку.
Должно быть, ворона воровала не только у Маши, но и в других домах, потому что Пашка иногда ошибался и притаскивал чужие вещи: расческу, игральную карту - трефовую даму - и золотое перо от "вечной" ручки.
Пашка влетал с этими вещами в комнату, бросал их на пол, делал по комнате несколько петель и стремительно, как маленький пушистый снаряд, исчезал за окном.
В этот вечер Петровна что-то долго не просыпалась. Маше было любопытно посмотреть, как ворона протискивается в форточку. Она этого ни разу не видела.
Маша влезла на стул, открыла форточку и спряталась за шкафом. Сначала в форточку летел крупный снег и таял на полу, а потом вдруг что-то заскрипело. Ворона влезла в комнату, прыгнула на мамин стол, посмотрелась в зеркало, взъерошилась, увидев там такую же злую ворону, потом каркнула, воровато схватила стеклянный букет и вылетела за окно. Маша вскрикнула. Петровна проснулась, заохала и заругалась. А мама, когда возвратилась из театра, так долго плакала, что вместе с ней заплакала и Маша. А Петровна говорила, что не надо убиваться, может, и найдется стеклянный букетик - если, конечно, дура ворона не обронила его в снег.
Утром прилетел Пашка. Он сел отдохнуть на баснописца Крылова, услышал рассказ об украденном букете, нахохлился и задумался.
Потом, когда мама пошла на репетицию в театр, Пашка увязался за ней. Он перелетал с вывесок на фонарные столбы, с них - на деревья, пока не долетел до театра. Там он посидел немного на морде у чугунной лошади, почистил клюв, смахнул лапой слезинку, чирикнул и скрылся.
Вечером мама надела на Машу праздничный белый фартучек, а Петровна накинула на плечи коричневую атласную шаль, и все вместе поехали в театр. А в этот самый час Пашка по приказу Чичкина собрал всех воробьев, какие жили поблизости, и воробьи всей стаей напали на вороний ларек, где был спрятан стеклянный букет.
Сразу воробьи не решились, конечно, напасть на ларек, а расселись на соседних крышах и часа два дразнили ворону. Они думали, что она разозлится и вылетит из ларька. Тогда можно будет устроить бой на улице, где не так тесно, как в ларьке, и где на ворону можно навалиться всем сразу. Но ворона была ученая, знала воробьиные хитрости и из ларька не вылезала.
Тогда воробьи наконец собрались с духом и начали один за другим проскакивать в ларек. Там поднялся такой писк, шум и трепыхание, что вокруг ларька тотчас собралась толпа. Прибежал милиционер. Он заглянул в ларек и отшатнулся: воробьиный пух летал по всему ларьку, и в этом пуху ничего нельзя было разобрать.
- Вот это да! - сказал милиционер. - Вот это рукопашный бой по уставу!
Милиционер начал отдирать доски, чтобы открыть заколоченную дверь в ларек и прекратить драку.
В это время все струны на скрипках и виолончелях в театральном оркестре тихонько вздрогнули. Высокий человек взмахнул бледной рукой, медленно повел ею, и под нарастающий гром музыки тяжелый бархатный занавес качнулся, легко поплыл в сторону, и Маша увидела большую нарядную комнату, залитую желтым солнцем, и богатых уродок-сестер, и злую мачеху, и свою маму - худенькую и красивую, в стареньком сером платье.
- Золушка! - тихо вскрикнула Маша и уже не могла оторваться от сцены.
Там, в сиянии голубого, розового, золотого и лунного света, появился дворец. И мама, убегая из него, потеряла на лестнице хрустальную туфельку. Было очень хорошо, что музыка все время только то и делала, что печалилась и радовалась за маму, как будто все эти скрипки, гобои, флейты и тромбоны были живыми добрыми существами. Они всячески старались помочь маме вместе с высоким дирижером. Он так был занят тем, чтобы помочь Золушке, что даже ни разу не оглянулся на зрительный зал.
И это очень жаль, потому что в зале было много детей с пылающими от восторга щеками.
Даже старые капельдинеры, которые никогда не смотрят спектакли, а стоят в коридорах у дверей с пучками программок в руках и большими черными биноклями, - даже эти старые капельдинеры бесшумно вошли в зал, прикрыли за спиной двери и смотрели на Машину маму. А один даже вытирал глаза. Да и как ему было не прослезиться, если так хорошо танцевала дочь его умершего товарища, такого же капельдинера, как и он.
И вот, когда кончился спектакль и музыка так громко и весело запела о счастье, что люди улыбнулись про себя и только недоумевали, почему у счастливой Золушки на глазах слезы, - вот в это самое время в зрительный зал ворвался, поносившись и поплутав по театральным лестницам, маленький растрепанный воробей. Было сразу видно, что он выскочил из жестокой драки.
Он закружился над сценой, ослепленный сотнями огней, и все заметили, что в клюве у него что-то нестерпимо блестит, как будто хрустальная веточка.
Зал зашумел и стих. Дирижер поднял руку и остановил оркестр. В задних рядах люди начали вставать, чтобы увидеть, что происходит на сцене. Воробей подлетел к Золушке. Она протянула к нему руки, и воробей на лету бросил ей на ладони маленький хрустальный букет. Золушка дрожащими пальцами приколола его к своему платью. Дирижер взмахнул палочкой, оркестр загремел. Театральные огни задрожали от рукоплесканий. Воробей вспорхнул под купол зала, сел на люстру и начал чистить растрепанные в драке перья.
Золушка кланялась и смеялась, и Маша, если бы не знала наверное, никогда бы не догадалась, что эта Золушка - ее мама.
А потом, у себя в доме, когда погасили свет и поздняя ночь вошла в комнату и приказала всем спать, Маша сквозь сон спросила маму:
- Когда ты прикалывала букет, ты вспомнила о папе?
- Да, - ответила, помолчав, мама.
- А почему ты плачешь?
- Потому что радуюсь, что такие люди, как твой папа, бывают на свете.
- Вот и неправда! - пробормотала Маша. - От радости смеются.
- От маленькой радости смеются, - ответила мама, - а от большой - плачут. А теперь спи!
Маша уснула. Уснула и Петровна. Мама подошла к окну. На ветке за окном спал Пашка. Тихо было в мире, и крупный снег, что падал и падал с неба, все прибавлял тишины. И мама подумала, что вот так же, как снег, сыплются на людей счастливые сны и сказки.
Ручьи, где плещется форель


Судьба одного наполеоновского маршала – не будем называть его имени, дабы не раздражать историков и педантов, – заслуживает того, чтобы рассказать ее вам, сетующим на скудость человеческих чувств.
Маршал этот был еще молод. Легкая седина и шрам на щеке придавали особую привлекательность его лицу. Оно потемнело от лишений и походов.
Солдаты любили маршала: он разделял с ними тяжесть войны. Он часто спал в поле у костра, закутавшись в плащ, и просыпался от хриплого крика трубы. Он пил с солдатами из одной манерки и носил потертый мундир, покрытый пылью.
Он не видел и не знал ничего, кроме утомительных переходов и сражений. Ему никогда не приходило в голову нагнуться с седла и запросто спросить у крестьянина, как называется трава, которую топтал его конь, или узнать, чем знамениты города, взятые его солдатами во славу Франции. Непрерывная война научила его молчаливости, забвению собственной жизни.
Однажды зимой конный корпус маршала, стоявший в Ломбардии, получил приказ немедленно выступить в Германию и присоединиться к «большой армии».
На двенадцатый день корпус стал на ночлег в маленьком немецком городке. Горы, покрытые снегом, белели среди ночи. Буковые леса простирались вокруг, и одни только звезды мерцали в небе среди всеобщей неподвижности.
Маршал остановился в гостинице. После скромного ужина он сел у камина в маленьком зале и отослал подчиненных. Он устал, ему хотелось остаться одному. Молчание городка, засыпанного по уши снегом, напоминало ему не то детство, не то недавний сон, которого, может быть, и не было. Маршал знал, что на днях император даст решительный бой, и успокаивал себя тем, что непривычное желание тишины нужно сейчас ему, маршалу, как последний отдых перед стремительным топотом атаки.
Огонь вызывает у людей оцепенение. Маршал, не спуская глаз с поленьев, пылавших в камине, не заметил, как в зал вошел пожилой человек с худым, птичьим лицом. На незнакомце был синий заштопанный фрак. Незнакомец подошел к камину и начал греть озябшие руки. Маршал поднял голову и недовольно спросил:
– Кто вы, сударь? Почему вы появились здесь так неслышно?
– Я музыкант Баумвейс, – ответил незнакомец. – Я вошел осторожно потому, что в эту зимнюю ночь невольно хочется двигаться без всякого шума.
Лицо и голос музыканта располагали к себе, и маршал, подумав, сказал:
– Садитесь к огню, сударь. Признаться, мне в жизни редко перепадают такие спокойные вечера, и я рад побеседовать с вами.
– Благодарю вас, – ответил музыкант, – но, если вы позволите, я лучше сяду к роялю и сыграю. Вот уже два часа как меня преследует одна музыкальная тема. Мне надо ее проиграть, а наверху, в моей комнате, нет рояля,
– Хорошо… – ответил маршал, – хотя тишина этой ночи несравненно приятнее самых божественных звуков.
Баумвейс подсел к роялю и заиграл едва слышно. Маршалу показалось, что вокруг городка звучат глубокие и легкие снега, поет зима, поют все ветви буков, тяжелые от снега, и звенит даже огонь в камине.
Маршал нахмурился, взглянул на поленья и заметил, что звенит не огонь, а шпора на его ботфорте.
– Мне уже мерещится всякая чертовщина, – сказал маршал. – Вы, должно быть, великолепный музыкант?
– Нет, – ответил Баумвейс и перестал играть, – я играю на свадьбах и праздничных вечерах у маленьких князей и именитых людей.
Около крыльца послышался скрип полозьев. Заржали лошади.
– Ну вот, – Баумвейс встал, – за мной приехали. Позвольте попрощаться с вами.
– Куда вы? – спросил маршал.
– В горах, в двух лье отсюда живет лесничий, – ответил Баумвейс. – В его доме гостит сейчас наша прелестная певица Мария Черни. Она скрывается здесь от превратностей войны. Сегодня Марии Черни исполнилось двадцать три года, и она устраивает небольшой праздник. А какой праздник может обойтись без старого тапера Баумвейса?!
Маршал поднялся с кресла.
– Сударь, – сказал он, – мой корпус выступает отсюда завтра утром. Не будет ли неучтиво с моей стороны, если я присоединюсь к вам и проведу эту ночь в доме лесничего?
– Как вам будет угодно, – ответил Баумвейс и сдержанно поклонился, но было заметно, что он удивлен словами маршала.
– Но, – сказал маршал, – никому ни слова об этом. Я выйду через черное крыльцо и сяду в сани около колодца.
– Как вам будет угодно, – повторил Баумвейс, снова поклонился и вышел.
Маршал засмеялся. В этот вечер он не пил вина, но беспечное опьянение охватило его с необычайной силой.
– В зиму! – сказал он самому себе. – К черту, в лес, в ночные горы! Прекрасно!
Он накинул плащ и незаметно вышел из гостиницы через сад. Около колодца стояли сани – Баумвейс уже ждал маршала. Лошади, храпя, пронеслись мимо часового у околицы. Часовой привычно, хотя и с опозданием, вскинул ружье к плечу и отдал маршалу честь. Он долго слушал, как болтают, удаляясь, бубенцы, и покачал головой:
– Какая ночь! Эх, только бы один глоток горячего вина!
Лошади мчались по земле, кованной из серебра. Снег таял на их горячих мордах. Леса заколдовала стужа. Черный плющ крепко сжимал стволы буков, как бы стараясь согреть в них живительные соки.
Внезапно лошади остановились около ручья. Он не замерз. Он круто пенился и шумел по камням, сбегая из горных пещер, из пущи, заваленной буреломом и мерзлой листвой.
Лошади пили из ручья. Что-то пронеслось в воде под их копытами блестящей струей. Они шарахнулись и рванулись вскачь по узкой дороге.
– Форель, – сказал возница. – Веселая рыба!
Маршал улыбнулся. Опьянение не проходило. Оно не прошло и тогда, когда лошади вынесли сани на поляну в горах, к старому дому с высокой крышей.
Окна были освещены. Возница соскочил и откинул полость.
Дверь распахнулась, и маршал об руку с Баумвейсом вошел, сбросив плащ, в низкую комнату, освещенную свечами, и остановился у порога. В комнате было несколько нарядных женщин и мужчин.
Одна из женщин встала. Маршал взглянул на нее и догадался, что это была Мария Черни.
– Простите меня, – сказал маршал и слегка покраснел. – Простите за непрошеное вторжение. Но мы, солдаты, не знаем ни семьи, ни праздников, ни мирного веселья. Позвольте же мне немного погреться у вашего огня.
Старый лесничий поклонился маршалу, а Мария Черни быстро подошла, взглянула маршалу в глаза и протянула руку. Маршал поцеловал руку, и она показалась ему холодной, как льдинка. Все молчали.
Мария Черни осторожно дотронулась до щеки маршала, провела пальцем по глубокому шраму и спросила:
– Это было очень больно?
– Да, – ответил, смешавшись, маршал, – это был крепкий сабельный удар.
Тогда она взяла его под руку и подвела к гостям. Она знакомила его с ними, смущенная и сияющая, как будто представляла им своего жениха. Шепот недоумения пробежал среди гостей.
Не знаю, нужно ли вам, читатель, описывать наружность Марии Черни? Если вы, как и я, были ее современником, то, наверное, слышали о светлой красоте этой женщины, о ее легкой походке, капризном, но пленительном нраве. Не было ни одного мужчины, который посмел бы надеяться на любовь Марии Черни. Быть может, только такие люди, как Шиллер, могли быть достойны ее любви.
Что было дальше? Маршал провел в доме лесничего два дня. Не будем говорить о любви, потому что мы до сих пор не знаем, что это такое. Может быть, это густой снег, падающий всю ночь, или зимние ручьи, где плещется форель. Или это смех и пение и запах старой смолы перед рассветом, когда догорают свечи и звезды прижимаются к стеклам, чтобы блестеть в глазах у Марии Черни. Кто знает? Может быть, это обнаженная рука на жестком эполете, пальцы, гладящие холодные волосы, заштопанный фрак Баумвейса. Это мужские слезы о том, чего никогда не ожидало сердце: о нежности, о ласке, несвязном шепоте среди лесных ночей. Может быть, это возвращение детства. Кто знает? И может быть, это отчаяние перед расставанием, когда падает сердце и Мария Черни судорожно гладит рукой обои, столы, створки дверей той комнаты, что была свидетелем ее любви. И, может быть, наконец, это крик и беспамятство женщины, когда за окнами, в дыму факелов, при резких выкриках команды наполеоновские жандармы соскакивают с седел и входят в дом, чтобы арестовать маршала по личному приказу императора.
Бывают истории, которые промелькнут и исчезнут, как птицы, но навсегда остаются в памяти у людей, ставших невольными их очевидцами.
Все вокруг осталось по-прежнему. Все так же шумели во время ветра леса и ручей кружил в маленьких водоворотах темную листву. Все так же отдавалось в горах эхо топора и в городке болтали женщины, собираясь около колодца.
Но почему-то эти леса, и медленно падающий снег, и блеск форелей в ручье заставляли Баумвейса вынимать из заднего кармана фрака хотя и старый, но белоснежный платок, прижимать его к глазам и шептать бессвязные печальные слова о короткой любви Марии Черни и о том, что временами жизнь делается похожей на музыку.
Но, шептал Баумвейс, несмотря на сердечную боль, он рад, что был участником этого случая и испытал волнение, какое редко выпадает на долю старого бедного тапера.

1939
Секвойя


Дом отдыха стоял на бугре, заросшем густым мелким осинником и старыми елями. Под бугром в глубоком ОЕраге бормотала речушка Вертушип-ка. Назвали ее так, должно быть, за то, что она очень вертелась и петляла по оврагам. Куда бы ни выходили отдыхающие из дома, они всюду натыкались на эту позванивающую подо льдом речушку.
На изгибах, где течение было быстрее, Вертушинка промыла во льду черные полыньи. В них под вздрагивающей прозрачной водой было видно каменистое дно, а около тонкого края льда всегда собиралось и вертелось каруселью все, что несла зимой вода, – перегнившие черные листья, куски коры, мох, пух, растерянный в драках синицами, и семена.
Семян было больше всего. Особенно много несла Вертушинка семян ольхи – шершавых желтоватых шариков.
Андрей Иванович Дубов – лесовод и селекционер – попал в этот писательский дом отдыха случайно. Когда ему в его научном институте предложили путевку в этот дом, Дубов тотчас согласился. Ему давно хотелось пожить среди людей так называемой «свободной профессии».
Но потом Дубова начали одолевать сомнения. Все-таки среда незнакомая. Писатели, говорят, люди бывалые, интересные и разносторонние, но шумные и насмешливые.
Дубову – человеку только своего лесного дела – казалось, что он будет выглядеть среди писателей как житель тайги, попавший без всякой подготовки, в неуклюжих унтах и тулупе, на концерт в Большом зале Консерватории. Вокруг него будут спорить о книгах, стихах, о всяких сложностях писательской работы. Будут, конечно, ждать, что и он вмешается в эти разговоры. А как он может вмешаться, когда в литературе он мало что знает.
Поэтому первые дни в доме отдыха Дубов только присматривался и помалкивал. Каждый день за обедом и ужином он выслушивал столько всяких историй, – то смешных, то печальных, то фантастических, столько острот и анекдотов и вдруг разгоравшихся, как лесной пожар, интересных и яростных споров, – что к вечеру у него разбаливалась голова.
Но он быстро привык к этим разговорам, вошел во вкус и уже через неделю с нетерпением ждал новых рассказов. Он уже не чувствовал себя чужаком.
Просыпался Дубов очень рано, еще в темноте.
Стоял конец декабря. Даже в полдень небо на горизонте над прозрачными перелесками и покрытыми снегом полями было затянуто темной мглой. Будто ночь только на короткое время – и то неохотно – отошла ч сторону и очень скоро вернется.
Дубов одевался и шел к Вертушинке. Ночь мутнела, воздух наливался слабой синевой. Потом эта синева переходила в мягкий серый цвет, напоминавший столетнее серебро. Только черные ели тяжело Стояли среди утренней мглы, как будто их выковали из позеленевшего чугуна кузнецы.
На берегу Вертушинки Дубов часто встречал девушку Настю, дочь одного из писателей, школьницу девятого класса.
Она отдыхала в доме после болезни, много ходила на лыжах и впервые зачитывалась «Войной и миром».
Отец ее весь день сидел в гостиной и играл в шахматы. Настя время от времени врывалась в гостиную, кричала с отчаянием: «Папа, князя Андрея убили» – и убегала, чтобы через час опять ворваться и крикнуть, но уже радостно: «Папа, его, оказывается, не убили, а только ранили!»
Отец смеялся и махал на Настю рукой.
Настя, встречаясь с Дубовым, всегда улыбалась, и в ее открытой улыбке было столько чистейшей прелести девичества, свежести и еще неосознанного счастья, что Дубов всегда улыбался в ответ.
Какими-то еще неясными для него самого путями эта улыбка связывалась у Дубова со множеством хороших мыслей. Вернее, она вызывала эти мысли о счастливом значении его работы, о будущем, о том, что не так уж далеко весна.
Ее приближение было заметно по неожиданным теплым ветрам, доносившим из леса запах оттаявшей коры, по блеску капель, стекавших с ледяных сосулек (как будто сотни маленьких солнц косо летели по воздуху и исчезали в рыхлом снегу), наконец по свисту и перезвону синиц, дружно расклевывавших еловые шишки.
Настя почти всегда подходила к промоине на Вертушинке на лыжах.
Длинные ее косы были переброшены со спины на грудь, она глубоко дышала от лыжного бега, щеки у нес нежно рдели, а глаза под запушенными ресницами сверкали нестерпимо, будто в них за зеленоватым зрачком были зажжены маленькие звезды.
Каждый раз Настя находила под водой новые интересные вещи: то вымокшую в воде порыжевшую еловую ветку (она казалась заржавленной), то жестяную консервную банку, то лиловый от холода и мертвый лист водяной лилии. Один раз она даже увидела, как через промоину пронеслась длинная, как веретено, маленькая рыба, и почему-то решила, что это форель, хотя форели под Москвой не водятся.
О каждой веши Настя расспрашивала Дубова: почему листья лилии, когда вянут, делаются лиловыми, а еловая хвоя – рыжей, правда ли, что водяные жуки-водомеры зимой не умирают, а спят на дне под камнями, и могут ли прорасти те семена, что вертятся в водовороте на промоине. Вот хорошо бы действительно собрать их, посеять и посмотреть, что из этого выйдет. Может быть, вырастет целый сад из этих речных семян.
Дубов сначала отвечал Насте очень точно, научно, но по легкому разочарованию на ее лице, наконец, понял, что она ждет от него других ответов.
Очевидно, в связи со всеми этими подводными вещами у Насти в голове уже роились всякие волшебные рассказы. Ей, должно быть, хотелось знать не только точное описание вещей и объяснение явлений, но и уловить ту трудно передаваемую прелесть, скрытую поэзию, что жила в этих палых листьях, тонком ледке, его звоне, в мохнатых комьях снега, остром воздухе осиновых чащ и во всем этом дремлющем зимнем дне.
Но передать ей эту непонятную власть зимы Дубов не мог. Он понимал, что Насте хочется сказки. «Это дело писателей, – говорил он себе, – придумывать сказки. Я, конечно, чувствую красоту зимы, но выразить ее не могу. Слов у меня не хватает. И, должно быть, воображения. Засох я на своей научной работе».
Однажды вечером один из писателей читал в гостиной свою только что написанную сказку.
Писатель был пожилой, в очках, страдал одышкой и очень ревниво следил за тем, чтобы во время чтения не было никакого шума.
После чтения начался разговор. Говорили сначала туго, потом оживились. Сказку хвалили, хотя кое-кто и говорил, что она несколько искусственна, что даже в сказках надо исходить из реальности, из подлинных и интересных жизненных случаев и явлений.
Писатель молчал, но с этим, видимо, не соглашался.
В сказке упоминались деревья-великаны. Может быть, поэтому писатель повернулся к Дубову и спросил:
– Ну, а вы что думаете? С точки зрения знатока природы и лесовода?
– Что же я могу сказать, – ответил Дубов. – Мне нравится. Но дело в том, что на земле есть гораздо более сказочные деревья, чем те, которые вы описали.
– А ну, ну, давайте рассказывайте! – сказал молодой поэт и даже потер руки.
Очевидно, сказка ему не нравилась.
– Я не знаю, – неуверенно сказал Дубов. – Дело в том, что сказка должна быть, по-моему, фантастичнее.
– О каких деревьях вы все-таки говорите? – придирчиво спросил писатель-сказочник.
– Вот вы пишете, что ваши деревья были такие высокие, что за них цеплялись тучи, – сказал Дубов, почему-то сердясь. – Тут дело не в высоте деревьев, а в высоте облаков. Бывают такие низкие облака, что они цепляются даже за вершины сосен. А дерево, о котором я хотел вам рассказать, – это мамонтово дерево, секвойя. Исполинская сосна. Она вырастает в высоту на сто и больше метров. Толщина ствола у нее чудовищная, до шести-семи метрoв. Самое долговечное дерево на земле. В Калифорнии есть секвойи, прожившие три тысячи лет. Уже при Гомере они были большими деревьями, а при Колумбе – великанами.
– А ну, ну, давайте, давайте, – снова сказал поэт, но теперь уже без всякого злорадства.
– Так вот… Дело в том, что это замечательное дерево может хорошо расти и у нас в Советском Союзе. В Крыму, в Никитском саду, есть несколько молодых секвой. Молодые, а в общем гиганты порядочные. Вдвое выше самой высокой сосны.
– Почему же вы не сажаете леса из секвой? – строго спросил Настин отец.
– В том-то и дело, – ответил Дубов, – что секвойя – дерево вырождающееся. Оно вымирает. Это – остаток прошлого. Секвойя в Америке уже потеряла способность размножаться. Те деревья, которые там есть, – последние. Новых не будет.
– Какая жаль для нас, для всей Руси! – сказал известный сатирический поэт.
– Вы не могли бы придумать чего-нибудь поостроумнее? – с ледяной вежливостью спросил его лирический поэт.
– Тише вы! – прикрикнул на них Настин отец. – Не мешайте!
– Да… Так вот, дело в том, – сказал Дубов и смутился. Он поймал себя на том, что уже в третий или четвертый раз повторяет это беспомощное выражение «дело в том». – Дело в том, что как раз мне пришлось несколько лет работать, чтобы получить у секвойи всхожие семена. Теперь вот я отдыхаю среди вас самым законным образом потому, что успешно закончил эту работу. Под Москвой уже заложены первые участки секвойи. Правда, они еще невысокие. Но через…
– Семь тысяч лет, – подсказал сатирический поэт.
– Знаете что, не будьте пошляком! – снова сердито сказал ему лирический поэт, но сатирик нисколько не обиделся.
– Ну, не через семь тысяч лет, а гораздо раньше у нас будут совершенно сказочные по красоте и мощи леса из секвойи. Не забывайте, что мы работаем еще и над ускорением роста деревьев.
Все замолчали, как бы обдумывая рассказ Дубова.
– Вот это и есть настоящая сказка! – вдруг сказала Настя.
Она сидела в углу за роялем, и до этого возгласа никто ее не замечал.
Тогда автор сказки совершил героический и правильный, по мнению Насти, поступок. Он встал, на глазах у всех торжественно разорвал свою рукопись и бросил ее в горящий камин. После этого он подошел к Дубову, крепко пожал ему руку и вышел из гостиной так спокойно, будто ничего не случилось. И все почему-то подумали, что вот теперь он напишет, наверное, настоящую, волшебную, светящуюся, как звезды в зимнюю ночь, и интересную сказку.
Дубов был смущен. Ему было жаль автора сказки и стыдно, что из-за его рассказа пропал писательский труд.
Вечером Дубов пошел к Вертушинке. По дороге его догнала Настя. Начал падать снег, совершенно тихий, отвесный, крупный и как будто что-то припоминающий на лету.
– Вы любите такой снег, Андрей Иванович? – спросила Настя.
– Да, – ответил Дубов. – Но больше всего я люблю молодость, такую, как ваша.
– А я больше всего люблю Лермонтова, – неожиданно сказала Настя, сообразила, что сказала, должно быть, совсем не то, что надо говорить в таких случаях, и смутилась так сильно, что на глазах у нее выступили слезы.
Сквозь эти слезы снег представлялся ей действительно сказочным. Ей даже казалось, что из каждого пушистого снежного кристалла расцветают на лету один за другим маленькие, совершенно белые и тающие от ее дыхания цветы, похожие на розы.

 

    

 




На главную страницу  
   
   
   
Яндекс цитирования    
По всем вопросам и предложениям пишите на goldbiblioteca@yandex.ru
футер сайта